Возвращение в Москву
Шрифт:
– Я себя жалею, ты права, мама. Не хочу, но так получается. Но и виню тоже, с самого начала.
– Я-то тебя понимаю, но не жди такого понимания от мальчиков, ни от Алеши, ни от Юры. Винить и волю себе давать? Как они поймут? С Юрой и вовсе не знаю, как быть. Ему совсем уж тяжко. Молюсь за него, стала верующей.
Так из повествования Нины Ивановны Ирина Владимировна узнала Юрину историю, и ужаснулась, и прокляла себя, нерадивую мать. Узнала она и то, что Юлия вторично вышла замуж, и во втором браке у нее родился сын. Тем самым объяснилось наличие черноволосого и светлоглазого малыша, которого выгуливала Елена Львовна на Воробьевых горах, когда Ирочка от нее бежала в стыде. Объяснилось, к боли и тяжкому разочарованию Ирины
Юре не стали сообщать о возвращении Ирины Владимировны. Она в порыве хотела ехать к сыну, но паспорт-то пропал, а без паспорта вас вроде бы как и не существует на белом свете. К тому же ей объяснили, что без разрешения на свидание никто ее к Юрочке не допустит. Более того, ей объяснили, что Юрочка сам категорически отказывается от свиданий с кем бы то ни было, полагает, вероятно, что таким вот диким образом он бережет родных от излишних переживаний. Более того, Нина Ивановна, строго вздохнув, постановила:
– Хватит уж тебе шастать, Ирочка. У тебя разум набекрень и сердце не на месте. Куда тебя выпускать такую? Оттаешь немного, отогреешься, перышки на крылышках поотрастишь, может, и мужа вернешь – его ли не пожалеть, ты задумайся. Тогда уж и… в путь можно снова. Вот кагорца тебе не налить ли? Церковное вино, никакой не грех. Зря ты думаешь. И как медицинский работник, я тебе рюмку посоветую. И как мать. Пользительное вино, кагор-то.
И Нина Ивановна опрокидывала резную рюмочку с пользительным вином и отирала по дурной привычке кончиком головного платка губы и красный носик. И вздыхала всласть.
Мужа не пожалеть ли, сказала Нина Ивановна. Мужа обычно жалеют известным всем надежным способом, вслед за чем следует хотя бы временное примирение. Способ этот не был новостью и для Ирины Владимировны. Но, такая беда, в этом смысле Алексей Николаевич перестал быть мужем. Еще год назад из мужской нужды Алексей Николаевич завел себе железнодорожную кассиршу с пригородной станции «Тетерин-Перегонная» и наведывался к ней в выходные. И не оставил этой своей привычки с приездом Ирины Владимировны. Не оттого, что более не привлекала, и не в наказание ей, как она полагала, а потому что – как же? После всего-то? Не положено, должно быть. Как ни жаль. Как ни стыдно.
Нина Ивановна скорбно вздыхала, не смея осуждать зятя. Что до Ирины Владимировны, то она упивалась одновременно и унижением, и гордыней, а потому молчала, то склоняя голову, то закидывая. И, натянув курточку с высоким воротником, в которой вернулась, шла из дому петлять по окрестностям. И курила теперь в открытую, не обращая внимания на косые взгляды деревенских.
К зиме Ирина Владимировна получила новый паспорт с чужим изможденным фотографическим лицом и восстановилась на работе в школе. Но учительницей она была уже не той тщеславной, настырной, гневной и счастливой успехами своих учеников. Она стала равнодушной и вялой. Детская живость виделась ей наказанием и являлась поводом для постоянного раздражения. Тетрадки Ирина Владимировна проверяла небрежно, оценки ставила несправедливо и вообще абы как, мыслями будучи в опустевших своих эмпиреях. Ее уроки прогуливали, за глаза называли ведьмой. Сначала называли ученики, а потом даже и бывшие подружки ее, учительницы, которых с грубоватой неловкостью она избегала.
Весной она увидела, что старый школьный парк совсем одичал и заглох, яблони цвели по-нищенски, скудно, а от ее любимой клумбы, когда-то пестревший цветами с весны до поздней осени, почти ничего не осталось. Лишь нарциссы разрослись, дав множество луковичных деток, хотя и измельчали. Она заставила себя возиться с землей, что-то подсаживала, но не спасла юную рассаду от поздних заморозков и оставила цветоводческие поползновения.
Год прошел, пролетел быстро и в сердечной немоте. Будто в старом кино в минуту за окном отсверкали летние грозы, облетела бурая
осенняя листва, потускнела в зимних сумерках рябиновая горькая услада, обильно нападал снег, лег белыми горами и будто бы навсегда. И вдруг начал, вздыхая, словно испуская дух, тихо оседать под мартовским солнцем.Ранним-ранним мартовским утром, еще затемно, Ирина Владимировна, всю ночь промаявшись тоскливой бессонницей, вышла из дому – от теплой душной печки на воздух – и побрела по распутице, вязнувшей к ногам, будто заклятой никуда ее не пускать.
Днем спохватились – где же она? Нашумели по деревне. А через несколько часов ее вытянули баграми из примеченной кем-то свежей полыньи под мостиком, из-под ломкого, готового тронуться льда речки Генераловки.
– …Так Все и случилось, Юра. Она страшно погибла. Я бы и не хотел тебе рассказыВать. Думал сначала: скажу, что мама умерла от болезни. Но лжи испугался я. Ты Все должен знать, чтобы не напутать чего-нибудь В сВоей-то жизни. Как мы с ней напутали. Но – пусть. Что уж теперь. У нас ты был. Есть.
– Как она попала под лед?
– Я знал, что ты спросишь. Тогда списали на несчастный случай. Мостик скользкий был. Да и что за мостик, ты Ведь его знаешь, мальчишки летом с него ныряют: дВа бреВна да перильца кое-какие с одной стороны. Переходила, поскользнулась, упала на лед. И Все. До конца ли мне тебе гоВорить?
– Нет, папа. Я понимаю. Она… сама, ты думаешь?
– Все мне кажется, что она сама… Но так, чтоб не подумали, не осудили. Не точили лясы по смерти, не даВая упокоиться.
Что за рай земной! Лес, черневший в дальней дали, если смотреть на него из-за колючки, вдруг оказался совсем рядом, весь в зеленой дымке. А на опушке и над овражками пушилась желтым, уже отцветая, верба. И трава на воле не трава, а зеленое шелковое счастье, раньше Юра этого не знал. Это совсем не та трава, что пробивается у стен бараков, это не грязно-зеленый истоптанный пятачок у клуба, пятачок, где перекуривают любители выпендриться на сцене с агитками, в которые сами не верят. Чистая зелень, и ни лжи в ней, ни злобы, ни зависти. И если смелости хватит, можно выкроить момент, добежать до леса там, где он языком подбирается прямо к поселку, и упасть в молодую травку лицом, пусть даже земля еще слишком холодная. А небо… Вольное небо, пожалуй, тоже другого цвета – без того оттенка хмари, что поднимается от озлобленных враждующих людей и повисает тяжкой тучей, а чистая лазурь. Такая чистая, что звенит тонким хрусталем.
… В поселковой школе Юра начал работать в конце учебного года, в апреле. Такой подарок сделал ему Тимур Семенович, узнав из бесед со своей местной дамой сердца и матерью-одиночкой, что в школе остались всего две учительницы. И дети то ли учатся, то ли мучатся. Старшие же, те, кто не желает связывать свою жизнь с колхозом, армией или тюрьмой, а мечтает о московских вузах или хотя бы поначалу-то техникумах, в преддверии экзаменов – не школьных, нет, а вступительных, находятся в полной растерянности.
Юра колебался, смущался, не верил в свое учительство, но Семеныч велел ему переговорить с директрисой. Юра согласился. С той только целью, чтобы час-другой провести на воле. А потом позволил себя уговорить высохшей умотанной тетке Валентине Игнатьевне Буровой, которая директорствовала, вела младшие классы и не боялась нисколько Юриного тюремного духа, благоприобретенной на зоне излишне настороженной повадки, жесткого, цепкого взгляда.
– Но у меня нет педагогического опыта, – честно предупреждал Юра. – И детей я боюсь. Вернее сказать, не боюсь, а не знаю, что с ними делать и как. Правда… правда, мама у меня была учительницей языков, тоже в поселке. Но я, как она, не смогу, Валентина Игнатьевна, честное слово.