Возвращённые метафизики: жизнеописания, эссе, стихотворения в прозе
Шрифт:
В юности Цезарь Августович женился и завёл детей, но герои его романов были для него важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. «Честный автор не переживёт окончания романа, как смерть самого близкого»,
– любил повторять он, раскуривая трубку. Книжный червь до мозга костей, Цезарь Августович верил, что книжная реальность единственно подлинная. Писал он быстро. А ещё быстрее обгрызал перья, так что в его хозяйстве вскоре перевелись все гуси. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убеждён, что является соперником Харона, возвращая на лодке своей чернильницы обратно. Он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчёт своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового сверх того, что уже существовало, но стёрлось в памяти. «Воображение, - вторил он Платону, - не более чем воспоминание».
Железный
– И Авраам вышел из Книги, - вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма.
– И большие пророки, и малые...
Профессор был удивлён, встретив в глуши философа. «Со скуки, - объяснил он себе.
– Глубинка богата оригиналами».
– А Моисей, - гнул своё хозяин, - был писарем... На лице гостя мелькнуло недоумение.
– Египетский плен, - твердил Фингер, - это неизвестность, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне. Сорок лет - это сорок томов.
– А-а...
– неопределённо протянул гость, поражённый тем, как Цезарь Августович трактует Библию.
– Значит, это метафора...
«О чём они говорят?» - боясь шевельнуться, спрашивали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину.
– Земля обетованная, - откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мёртвой хваткой, - это весь белый свет. Представляете, как мучаются несостоявшиеся в нём? Писать - значит отвоёвывать их у потусторонности! Поспешим же им на помощь, вырвем из когтей небытия!
После этих слов профессор торопливо откланялся, велев кучеру запрягать лошадей.
Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, сострадая людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.
Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей - благородных рыцарей, сражённых стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных царей, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и рожениц, умерших стараниями повитух. На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Его дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. «Освободи меня!» - кричала сочинённая им эпитафия. Однако вскоре могилка заросла бурьяном, а через поколение исчезла.
Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа!
NN
NN разменял шестой десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать.
«Пора уходить», - вздохнул он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять».
«Сиделка к престарелым, - значилось на клочке бумаги.
– Своевременный уход гарантирую».
Я рассмеялся.
«Мы играем в слова, - серьёзно заметил он, - слова играют нами».
NN обожал сентенции. Жизнь для него сводилась к службе, этика - к долгу. Но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, NN вместо лекций редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний стоик, он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, - бравировал он.
– Я прощу не то, что Создателя - чёрта в аду!»
Годы давались NN всё труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.
Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир - это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе» *13 . Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних - доказательство для других», -
оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем-то серьёзным в потоке времени.13
Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах: Где Бог?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Где Бога нет?/Во мгле пустеющего храма./В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад./В убийстве Цезаря и плаче Андромахи./В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге./Бог - только выбор, память слов, невидимая буква в слоге.
Разбрасывая инвективы и раздавая лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dico ergo sum», - могло быть его девизом *14 .
Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой - без них нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Любимым занятием NN было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни! Будто человеку так важно лежать в хрустальном гробу..
– Он ворчливо тёр нос.
– Подвесили ослу морковку: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать.
– Он делался серьёзен, будто жалел надорвавшегося осла.
– А разве люди в мерседесе счастливее, чем в рессорной коляске?» Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Человек начинается там, где начинается его воля, - тянул он в другой раз, тщательно подбирая слова. Теперь он высмеивал устремлённость, прививаемую тоталитаризмом.
– И там же кончается. Ибо на поводу у воли идёт лишь безвольная тряпка».
14
Говорю - значит существую (лат.)
Гардероб NN сводился к помятому выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - откровенничал он.
– В лесу - болото, в болоте - мох, родился кто-то, потом издох».
Врачей NN сторонился, как чёрт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.
Хоронили NN за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чуждаясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил санитар, сматывая шланг, - чего ради одного мараться».
Урвиний Ветранион
Сын отпущенника, Урвиний был фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы. Пережитками варварства у него сохранились лишь борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах: откупался десятью ассами от свирепого центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мёрз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, колотил мечом о щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп германскому лучнику, пущенная стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он в ночном дозоре. Завернувшись в плащ и опираясь на копьё, он вглядывался в блестевшую под луной реку, навевавшую мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ - на кончике языка, он не мог простить, что в нём оказался. С годами Урвиний перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звёздам. Он стал, как слетевший с дерева лист, разочаровавшись и в древних богах, и в провозглашённой сенатом божественности цезарей.