Возвратная горячка
Шрифт:
Он поднял глаза: «Как думаете, Павел Васильич, закроют?»
Анненков помолчал, словно обдумывая сказанное Некрасовым. На самом деле, мог бы ответить сразу.
– Закроют, Николай Алексеевич, даже не сомневайтесь. Обязательно закроют. Нынче у правительства все козыри на руках.
– Вот и я думаю, что закроют. Но бороться буду, буду бороться до последнего – как та мать, что телом своим ребенка от пули закрыла. [3]
Взял стакан, быстро вылил его содержимое в рот, тяжко закашлялся. Крякнул, закусил корочкой с кружком огурца и взглянул на Анненкова:
3
В 1866 году, желая сохранить журнал, Некрасов в Английском клубе прочитал оду в честь Муравьева Виленского (Муравьева-Вешателя), подавлявшего Польское восстание. Ода не помогла, в том же году «Современник» был окончательно закрыт.
– Говорят, вы, Павел Васильич, удачно женились. Счастливы? – Анненков выдержал пытливый взгляд, глаз не отвел:
– Счастлив, Николай Алексеич.
Про болезнь Глафиры он говорить не хотел.
– А я все по бабам, то одна, то
4
Автор «Записок из Мертвого дома» Федор Достоевский был осужден и сослан на каторгу за чтение в кружке петрашевцев «Письма к Гоголю» Виссариона Белинского. Павел Васильевич Анненков, в 1847 году сопровождавший Белинского на силезский курорт Зальцбрунн (вместе с Тургеневым) для лечения от чахотки (вполне безнадежного), присутствовал при написании этого письма.
Приехав домой и умывшись, Анненков первым делом прошел на половину Глафиры. Она спала, рядом спала ночная сиделка, ее вязанье валялось на полу. Он наклонился над женой – и услышал слабый голос:
– Ты, Павлуша?
– Я… Не спишь, Глафирушка?
– Уже выспалась, теперь представляю картины.
– Какие?
– Когда я была счастлива, – она поправилась, – когда мы с тобой были счастливы.
Он подумал, что со дня их женитьбы у него было больше счастья, чем во всю прошлую жизнь. Обвенчавшись, они сразу поехали в его имение Чирьково, что под Симбирском. Ехали на пароходе по Волге из Твери до Симбирска, по июньскому припеку, с ветерком. В поволжских городах – Твери, Ярославле, Костроме – сходили на берег, обедали в лучших домах, вплоть до губернаторских, – у Павла Васильевича было обширное знакомство. А в самом имении тоже было хорошо – простая деревенская жизнь среди вековых сосен, рядом с рекой… Он блаженствовал. Летом следующего года отправились в гости к старшей сестре Глафиры, на Полтавщину, в деревеньку Туровка, где расположилось имение Ульяны Марковичевой. Близкой воды там не было, зато какие вокруг простирались степи, с какими ночными запахами, прилетавшими ближе к ночи, таких душистых ночей он не помнит и в Италии! Глафира свиделась там, кажется, со всеми своими родственниками – Кочубеями, Тарковскими, Галаганами… Сказать по правде, слишком было там многолюдно. В этом они с Глафирой сходились. При наезде гостей часто от них прятались, убегали в сад.
Глафира, между тем, что-то прошептала, он наклонился и услышал: «Помнишь, Павлуша, как мы ругались в Эмсе, после дождя?»
Ну как же, конечно, он помнил. Эмс – было первое место в их заграничной поездке, где погода наконец-то установилась и после берлинских холодов и дрезденской робкой весны их встретило майское цветение, пение птиц, райское тепло. Они поселились на княжеской вилле, с превосходным видом из окна – Анненков не поскупился, платил хозяевам по три талера в сутки – за вид и комфорт. Однажды, когда они возвращались с источника (оба пили на курорте лечебную минеральную воду), начался дождь, вроде, и не сильный, но оба промокли, так как вышли без зонтов. Происшествие вызвало смех у обоих – мокрое платье облепило тело, волосы торчали в беспорядке. Он первый начал ее поддразнивать: «Ну и мокрая же ты курица», она, верная своему характеру, кинула ему в ответ: «А ты жирный кот-котище». «Курица, курица, мокрая курица», – он от нее убегал, она его настигала, била маленьким кулачком и кричала прямо в уши: «Кот, котишка, жирный кот». Оба смеялись. Оба по-детски радовались.
И вот Глафира вспомнила этот эпизод как счастье.
Ночью Анненкову не спалось – мешали впечатления дня. В тяжелом полусне громоздились видения – фигуру улыбающегося доктора Боткина сменял комитетчик, что-то говоривший о земельной реформе, а подавальщик Петр слушал его, лукаво прищурившись, на них наплывала тень Герцена, грозившая обоим пальцем, за нею появлялся Некрасов с искаженным лицом и пистолетом у виска, двое стояли у двери в зловонную каторжную нору, один из них – Достоевский – из нее выходил, другой – Чернышевский – входил… Тоска сжимала сердце; видно, сегодня он не заснет до утра. Неожиданно пришла спасительная мысль: надо уезжать. Здесь нечего больше делать. Да и доктор сказал, что Глафира нуждается в теплом климате. А уж если пойдут детки (сладкая на это надежда жила в Павле Васильевиче), [5] пусть они растут и учатся в стране более упорядоченной и цивилизованной, чем его бедная родина. Успокоенный этой мыслью, Анненков повернулся на другой бок – и заснул сном праведника.
5
У Анненковых родилось двое детей, дочь Вера (1867–1956) и сын Павел (1869–1934). Всю вторую половину жизни супруги прожили за границей – в Берлине, Дрездене, Баден-Бадене.
Зуб Шамана
Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть…
Любовь вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума
Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!
1
Гора была в Альпах, в окрестностях Женевы. Про себя – по созвучию с французским Dent de Jaman – Натали называла ее Зуб Шамана. Гора имела форму правильного конуса, она располагалась вдали от обычных прогулочных троп и манила своей новизной. Натали, в легком открытом платье и широкой защищающей от солнца соломенной шляпе, и ее спутник, снявший безрукавку и нацепивший ее на длинную суковатую палку, поднимались медленно, без натуги, наслаждаясь тишиной и горной прохладой, столь отличной от накипающей внизу полдневной августовской жары.
Георг шел сзади, на каменистых и скользких участках осторожно брал ее за локоть – и она в этот момент останавливалась и замирала, словно к чему-то в себе прислушиваясь. Затем он отпускал ее локоть, и они продолжали путь, разговаривая мало и почти машинально и ведя параллельно внутренний, тайный, диалог друг с другом. Вслух говорили они по-французски. Для обоих этот язык был чужой. Внешность Натали – ее бледное лицо, с высоким лбом, темно-русыми волосами и ясно глядящими серыми глазами, – выдавала ее славянское происхождение. Она не была молода, усталые и даже страдальческие складки лежали возле губ, во взгляде порой проступали тревога и беспокойство, но, оглянувшись назад и встретив его ласкающий и восхищенный взор, она светлела и молодела, словно от животворных молодильных яблок, про которые слышала в детстве в доме спесивой московской княгини, призревшей сироту. Крепостная старушка-няня нашептывала ей перед сном эти сказки – про Василису Премудрую, про Ивана-царевича, ходившего за тридевять земель в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками… И вот теперь она сама оказалась за тридевять земель от московского дома и, похоже, в этом новом для нее тридесятом царстве (куда прибыла она всего год назад) действительно водятся и молодильные яблоки, и живая вода…
Ее спутник не был похож на Ивана-царевича, но проглядывало в нем что-то от заморского принца или, скорее, от галантного маркиза эпохи Реставрации, – тонкий стан, высокий рост, маленькие изящные руки. Выходец из Германии, имел он вид совсем не немецкий: волосы и красиво подстриженная борода – темные, нос – довольно длинный и отнюдь не арийский, глаза тоже были не положенного цвета – жарко карие, почти черные, они сверкали и искрились, когда он был в ударе. Если же его охватывала меланхолия, а случалось это довольно часто, ибо Георг был поэтом, к тому же новейшим, то есть революционным, глаза потухали, становились мертвыми. Не из-за этой ли своей двойственности первый, ставший знаменитым среди свободолюбцев поэтический сборник назвал он вначале «Письма мертвеца», а затем, испугавшись, переправил название на «Стихи живого человека»?!
В тот день, в тот час и в ту минуту, в присутствии этой женщины был он живым.
Она ему нравилась, его зажигала, но одновременно внушала почти детскую робость.
Ее муж был его старшим другом, поводырем, ободрил и обогрел его семью в наступившую для них всех годину беженства и изгнания. Он не может, не имеет права платить Александру за все его благодеяния черной неблагодарностью.
Наталья Захарьина-Герцен
Легкая фигура Натали, ее летящая походка, ее милое, умное и такое понимающее лицо – все ему в ней нравилось. Их приятельство началось совсем недавно, в этом злосчастном 1848 году, в Париже, куда он с Эммой и двумя маленькими детьми попал после неудачного Баденского похода, – истерзанный, разуверившийся в своих силах. Тогда именно Натали и ее благородный муж, отогрели его сердце, вдохнули в него бодрость. Сказать по правде, он побаивался Александра. Тот, старше его пятью годами – с Натали Георг был ровесником, – в свои тридцать шесть лет был уже сформировавшимся лидером, мужественным и сильным борцом, прошедшим и через тюрьму, и через ссылку. И какую тюрьму – российскую, какую ссылку – в Сибирь! При всем при этом Александр оставался человеком открытым, любящим общение и веселое застолье, его блестящая эрудиция и остроумные, легко рождающиеся каламбуры вошли в поговорку среди его парижских друзей, как и его фантастическая преданность жене и детям. Да, Натали любил он безумно. Георг слышал стороной о какой-то романтической истории их брака, чуть ли не о похищении невесты ссыльным женихом, но подробностей не знал и, честно говоря, знать не хотел. С самого начала питал он к Александру странное амбивалентное чувство любви-соперничества. Словно подспудно осознавал, что когда-нибудь им придется встретиться на узкой тропе, и встретиться уже врагами.
Про Эмму, свою жену, он совсем не думал, обходил ее в своих размышленьях. И вовсе не потому, что была она для него лишней, ненужной обузой, от которой хочется поскорее освободиться. Наоборот, Эмма была частью его самого, так же необходимой ему, как собственная рука или нога. И это делало ее продолжением его, хотя и с довеском ее женских, увы, мало привлекательных штучек. Как-то: обильной плотью, громким голосом, неуемной болтливостью и назойливым нескончаемым обожанием его, ее супруга и повелителя. Ради его комфорта она готова была питаться сухой коркой, ради его душевного и плотского здоровья – жертвовать своим. Из этого следовало одно: что бы он ни сделал, Эмма от него не отвернется, даже в случае, если ситуация причинит ей страдание и боль. И были тому примеры… Эмма не могла не знать об его похождениях в парижских салонах, о связи с парижской Клеопатрой мадам Агу, которая некоторое время назад имела каприз принимать его в своем будуаре. Эмма терпела и молчала, возможно, сознавая все свое женское несовершенство в сравнении с его мужским великолепием, а, еще вернее, оттого что принимала его таким, каков он был, – избалованным маменькиным сынком, с полным набором разнонаправленных черт: чувствительностью и себялюбием, ранимостью и высокомерием, нежностью, сменяющейся сухостью и бесчувствием.