Временное пристанище
Шрифт:
Теперь уже поздно искать ответа. И те шестьсот марок тоже коту под хвост; он отчетливо помнил миг, когда рука, скользнув в карман желтой куртки, вытащила кошелек. Денег было не жалко, хрусткие пинки ниже пояса занимали его куда больше. Боялся за свою жизнь…
В тот миг он не думал о том, что боялся за жизнь, в которой не будет Гедды…
Примерно за месяц до того он в один из своих ночных пьяных рейдов забрел в так называемый квартал красных фонарей, недалеко от вокзала, и оказался в заведении, что-то вроде бара, где сидел за стойкой, таращась на экран, по которому прогонялись одна за другой сцены совокупления; сидеть так было неловко: кроме него, на экран никто не смотрел. От этого занятия его отвлекла молодая женщина, спросившая, не желает ли он ее угостить; по-видимому, она состояла в штате полураздетых дам, «разводящих» мужчин на выпивку. Вместе с женщиной и заказанным ею шампанским он очутился
Все остальные воспоминания о той ночи стерлись, он даже улицы с тем баром не мог отыскать.
После того нападения он все высматривал в городе людей, которых мог повстречать в баре; «сутенеры» – так он называл про себя этот тир. Забрали-таки деньги, на которые он их надул, даже в два, если не в три раза больше забрали. Впрочем, это лишь домыслы, доподлинно ничего неизвестно. И таких субъектов в городе пруд пруди, все они почему-то на одно лицо, хотя вид имеют довольно пестрый: цветастые рубахи, золотые цепи на груди и запястьях, цветные татуировки, усы; всегда свежеподстриженные и всегда как будто только что из солярия или массажного салона. Обходить их стороной нет смысла, весь город наводнен такими…
В последнее время его стало охватывать странное равнодушие – потому, видно, что он все чаще бывал трезвым. Он запретил себе пить, сказав, что непременно должен пробиться к ясности мыслей. Иногда по ночам он, лежа без сна на своем матрасе, мокрый от пота, мучась периодическими приступами тошноты, вдруг понимал, что отказ от алкоголя занимает его гораздо больше, чем утрата Гедды. Почти весь день ни разу о ней не вспомнил, и вчера, и третьего дня, кажется, тоже. Только изредка, когда накатывало безумие, начинал третировать телефон. Звонил в квартиру на площади Шиллера, по полчаса кряду, в состоянии, близком к помешательству, из которого выходил неимоверно усталым… Даже если тонну угля перелопатить, и то так не выдыхаешься, говорил он себе. Лежал на матрасе, не в силах пошевелиться, в голове проносились панические мысли. Длинные вереницы самоупреков, вдребезги разносившие сознание: почему он не съехался с Геддой? Почему не может устроиться в этом мире? Почему затянул расставание с Моной? Не поехал с Геддой в Грецию?
Почему больше не спал с ней? И вместо этого думал о ком-то другом? Почему не мог с ней об этом поговорить? Почему не любил…
События шли мимо, его не касаясь; изредка он что-либо отмечал, подобно тому как регистрируешь краем глаза нечто несущественное; газет не читал, радио не слушал (чтобы посмотреть телевизор, он всегда ходил к Гедде), в издательство не звонил. А заголовки, которые все же достигали его сознания, оставляли равнодушным: беженцы в посольствах, волна массовых отъездов из ГДР, открытие границы с Венгрией, визит в Прагу западногерманского министра иностранных дел. Демонстрации в Лейпциге, Берлине, Дрездене; создание в ГДР новых партий: Новый форум, Демократический прорыв, СДП… сорокалетняя годовщина ГДР… уход в отставку хонекеровского правительства. События маячили где-то вдалеке… на мгновения входили внутрь – и тут же выскальзывали. Отчего это равнодушие? Неужели он и вправду ее не любил? Может, просто не ощущал? Не понял, не разобрался? Нет, он точно ее любил, в меру своих возможностей – должно быть, ничтожных, слишком ничтожных, – но любовь в нем была, он это знает. Он не даст убедить себя в обратном; несмотря на всю свою неспособность, он ее любил…
Почему же он этого не заметил? Почему был так одинок, почему не знал ни на что ответа? Почему забывал ее день рождения, забывал позвонить… теперь время упущено, кончено – о, непредсказуемый этот сентябрь!
Проходили недели и месяцы, они не имели к нему отношения. А может, он не теми вопросами задается, может, следует спросить: жил ли вообще? Проснулся ли для жизни. Сыздавна, с тех пор, что начал мыслить, он пребывал словно в полусне, на грани пробуждения. Но пробудиться не удавалось. А чтобы быть сопричастным любви, нужно бодрствовать, проживать жизнь. Жил ли он – это еще предстояло выяснить.
Вот они, тут как тут: бездомные, нищие, те, кого называют бомжами; слоняются перед вокзалом, сидят, понурив головы, по-турецки на каменном полу тоннеля, ведущего к трамваям, поставив рядом
с собой пластмассовый белый стаканчик, на дне – пара монет. В дверях вокзала они не такие смиренные, как в Нюрнберге или во Франкфурте; оборванный восточный европеец вцепляется за рукав, гортанно талдычит: «Битте-биттегельд, битте дойчмарка…Приходится резко выдергивать руку; вглядываясь в их лица, ты понимаешь: в Секуритате они не служили; у тех-то дела идут получше, может, даже превосходно. Эти же были от силы мелкими жалкими шпиками.
Центральный вокзал Лейпцига почти не переменился – пока не успел, – только фасад захлестнуло бескрайнее половодье письменных знаков, отменяющее пока еще непривычную свободу слова, прямиком ведущее к безалфавитной культуре: предвыборные плакаты, на которых еще не сказался возраст, реклама всякой безделицы и халтуры, доброжелательные до колик в желудке приглашения на вернисаж, зазывы в сауну, на массаж, наставления в азиатском целительском и любовном искусстве. Много бумаги смыто дождем, склизкие мылистые следы длинными шлейфами тянутся в глубь вестибюля. Внутри, как будто отпихивая друг дружку, наседают на стены дощатые будки; от несметного их количества вестибюль вдруг сделался маленьким. Киосковая культура акул фаст-фуда превратила центр города в груду наспех сколоченных будочек; все выглядит так, словно мусорщики уже не первую неделю бастуют.
Ц. вовсе не против анархии, не против неразберихи, но это – не анархия, а диктатура глупости и торгашества. Хищные рыбы помельче: банкроты, жулики-трюкачи, торговцы подержанными машинами и всякой дешевкой – явились самыми первыми; они до того остудили свободолюбивый пыл бывших восточных немцев, что тем захотелось вернуть свою стену. Крупные же акулы пока выжидали: торопиться им некуда, они пока в Таиланд инвестируют, мусолят слово «Германия» до оскомины, а к сердцу прижимают заветные сундучки, набитые акциями; они и в тридцать третьем сперва переждали, какие планы у черноусой таксы, – и ожидание окупилось. Фолъкс-полицай делает с юными наци общее дело (по крайней мере, поджала хвост перед ними), красных повсюду клеймят позором; это потихонечку улучшает инвестиционный климат.
Он заехал к матери; было начало мая, довольно холодно. В Лейпциг он прибыл утром, хотел сразу поехать в Берлин, но решил сперва заглянуть на книжную ярмарку. Однако вспомнил, как на последней, Лейпцигской, ярмарке, где он побывал – последней ярмарке времен ГДР, в год воссоединения, – его затрясло вдруг от омерзения и он убежал оттуда; писания журналистов, профессиональных диссидентов и жертв прославлялись и производили фурор; книги настоящих писателей не воровали больше со стендов, они одиноко и глупо глазели с полок на бывших своих читателей.
Маленькое солнце, лишенное всякого тепла, стояло над вокзалом, сверкая до рези в глазах ослепительной белизной. Невзирая на будний день, привокзальная площадь пустынна; внутри, в двух больших купольных залах, тоже гулко от пустоты; разве что у киосков, где продают сосиски и пиво, бродят подвыпившие бомжи, их сизые от холода носы глядят из кустарника бороденок. Ц. пронес до самого верха свою утробу, полную черной расплескивающейся желчи (а заодно – тяжелую сумку, полную книг, стареньких гэдээровских изданий); встречные расступаются, у него дурной глаз – сразу видно. Посреди широкой прямоугольной платформы, перед перронами, он шлепает сумку наземь. Часы, справа и слева, с восточной и западной стороны (тупиковая станция всегда казалась ему назойливым символом; впрочем, это уже позади), показывают разное время (сейчас, наверное, около девяти); потроха часов, затвердевшие от сухого дыма и грязи, предынфарктно булькают; из далекого незримого закоулка вокзального континента хлестко шипят удары пневматического молота: совсем без эха выстреливают они под крышу, слишком тихие, чтобы быть шумом, однако голуби ощущают себя как под сильным ружейным огнем. А в остальном ледяной зал вокзала тих и пустынен.
Иногда – в сновидениях, в гневных и мстительных фантазиях, помогавших заснуть, – он видел себя лежащим на крыше вокзала, над главным фасадом, на парапете фронтона, скрытый декором и каменными завитушками, за пулеметом, повернутым к городу; глядел в прицел на подъятый перст Университета имени Маркса (где однажды, когда он зашел навестить свою подругу Мону, ему указали на дверь – ему, пролетарию…) или же наводил орудийный ствол на безобразную новостройку Центрального управления Штази (по легенде, параллелепипед врыт в землю на глубину девяти этажей, дабы пыточные компьютеры работали бесперебойно); ему и поныне случается видеть из этой точки, как стелется в разные стороны – темный, без цели – городской дым и кружат в этом дыму сумбурными стаями мелкие черные птицы, будто желая согреться, непонятного вида, очумелые городские птицы.