Время неприкаянных
Шрифт:
«Не знаю, зачем Господь пощадил меня», — пробормотала она, когда я подошел к ней. «У Господа Свои резоны, а мы слишком глупы, чтобы понять их», — ответил я, повторив неожиданно для самого себя одну из любимых фраз отца. Она меня, казалось, не слушала, но я все же обратился к ней: «Мне тягостно вас беспокоить, но вы, наверное, смогли бы помочь мне». Она жалко усмехнулась: «Помочь вам? Я? У меня ничего нет, я ничто, чем могла бы я быть полезной вам?» Я объяснил, что мои родители были вместе с ней в партии смертников. Впервые в ее взгляде появился проблеск интереса. «Кто вы?» Я сказал ей это. «А, так вы сын судьи-раввина? Да, да. Вашего отца я видела…» И она вновь описала мне, как он погиб. Я сказал ей, что крайне озадачен: каким образом было обнаружено его убежище? «Я опросил соседей, очевидцев: никто не в состоянии раскрыть эту тайну». Выражение ее лица не изменилось, но она посмотрела мне прямо в глаза. «Это же очень просто, — сказала она. — Был донос». Признаюсь, что сначала я был ошарашен: неужели донос? Значит, в гетто имелись стукачи? Евреи-осведомители, помогавшие немцам? Что-то во мне противилось этому. Подкупленные евреи, предававшие
Болек умолк, и Гамлиэль не посмел нарушить его молчания. Надеюсь, подумал он, что буду достоин принять это свидетельство. И включить его в собственную память. И сохранить там. Для Истории, как принято говорить. Ведь Болек желает именно этого? Иначе зачем бы он доверил его мне, а не кому-нибудь другому? Разве не потому он выбрал меня, что считает моим ремеслом все облекать в слова? Разве не посвятил я большую часть жизни составлению фраз? Прежде это было легко. Речь шла о романах или исследовательских трудах, которые в любом случае не будут подписаны моим именем. Я мог говорить что угодно, как угодно, на какой угодно сюжет — с полной безнаказанностью. Все правила и ограничения я сам определял и решал, когда их применить. Но как описать эту историю, пронизанную немой болью? Я чувствую, я знаю: есть опасность, что слова мои окажутся примитивными, жалкими, неполными для того, чтобы передать пережитое Болеком. Где найти их, как извлечь, если застряли они отравленными в моем горле?
— Имя доносчика, названное женщиной, ошеломило меня, — продолжал Болек дрогнувшим голосом. — Был ли я слишком неопытен, слишком юн? В гетто все утратили юность. Быть может, слишком наивен? Я видел такое, что должен был получить прививку от наивности. И я был достаточно зрел, чтобы знать: в чрезвычайных обстоятельствах человек способен на лучшее и на худшее. Я мог бы смириться с тем, что подлецом оказался мелкий воришка (в Даваровске их хватало), неуч (таких у нас тоже было немало) или распутник, отец семейства, потерявший надежду спасти больную жену, опустившийся интеллигент или атеист, какой-нибудь бродяга. Но предатель принадлежал к почтенной зажиточной семье. Кто не знал Горовицев? Они занимали видные места как в недвижимости и торговле, так и во всей общине. Всеобщим уважением пользовался Реб Лейбиш, отец, щедро жертвовавший синагоге, где он садился рядом с раввином, вблизи от Священного ковчега. Он возглавлял ассоциацию помощи вдовам и сиротам. Его старшая дочь вышла замуж за известного варшавского адвоката. Его сын… Именно его сын и выдал моих родителей немцам. Я знаю: ты сейчас спросишь почему. Ради собственной безопасности? Ради славы? Или власти? Потому что это был легкий, хотя и мерзкий способ взбунтоваться против своего отца? Утвердить свою независимость, как сказали бы нынешние психологи? Что двигало им? Что превратило мальчика из хорошей семьи в подлеца на службе у врагов своего народа? Прихоть, игра? Приступ безумия? Несчастная любовь? Я ничего не знал об этом тогда. Не знаю и теперь. Однако я задавал ему все эти вопросы… Я объясню тебе потом, как увидел его. Вернее, увидел вновь. До войны я иногда сталкивался с ним в школе или в парке. Он был на три года старше. Всегда прекрасно одет, высокомерен: меня он даже взглядом не удостаивал, я для него не существовал. Но… нет, не будем отвлекаться. Вернемся в гетто. К моим братьям и сестрам, которые пришли домой вместе со своими детьми. Мои перепуганные племянники безмолвно сидели на полу. Шестнадцатилетняя сестра Шейнделе была погружена в свои мысли, ожидая утешения, которого никто не мог дать. Все были подавлены, готовы расплакаться. «Так нельзя было, так нельзя было», — бормотали они. Нельзя было что? Оставлять родителей одних в их убежище? Оставаться каждому в своем подвале вместо того, чтобы присоединиться к ним? Объяснения нет. Впрочем, к чему оно? Мы обещаем друг другу никогда больше не разлучаться. Все вместе мы начинаем читать Кадиш.
Я полностью погрузился в свою новую жизнь. Мои ночные вылазки участились. Руководители поручали мне задания, не имевшие уже ничего общего с черным рынком. Я должен был контактировать с некоторыми поляками, которые передавали «подарки», довольно щедро оплаченные нашим движением. Часто я возвращался с пустыми руками. Но начинал все сначала. К чему отрицать? У меня было чувство, что я исполняю священную миссию. Как-то ночью я едва не попался. Проскользнул под колючей проволокой, не заметив польского полицейского. Прижавшись к стене, он следил за дырой, сквозь которую я обычно ползком пробирался в гетто.
«Выворачивай карманы, — приказал он, — показывай, что несешь». Он ожидал увидеть еду, и, будь это так, передал бы меня в руки немцев. Но обнаружил только… два револьвера. «Ворованные?» — спросил он. «Подаренные», — сказал я. К счастью, он сам был участником Сопротивления и знал о контактах между двумя движениями. Он отпустил меня.
Ночи сменяли друг друга, исполненные нетерпения и тревоги, а также страха перед врагом и жажды сразиться с ним. Зелига, который завербовал меня, гестаповцы схватили и расстреляли. Я возглавил ячейку вместо него. Мы проводили собрания в одном из подвалов, как все другие группы еврейского Сопротивления. Я руководил дискуссиями, в ходе которых мы обсуждали все проблемы: политику, стратегию, снабжение, подземные убежища, покупку оружия, военные операции. Когда следовало приступить к действиям, обнаружить свое существование? Ожидать тщательно подготовленной облавы, чтобы убить как можно больше солдат, или нападать каждый раз, когда в гетто появится немец? Что предпочесть: ввязаться в бой (слишком рано) или терпеть (слишком долго)? В конце одного из наших заседаний я поднял руку.
«У меня есть вопрос, который не фигурирует в повестке
дня. Речь идет о предателях». Ошеломленные товарищи смотрели на меня, ничего не понимая. Неужели они не знали, что в гетто есть по крайней мере один доносчик? «Я знаю одного, но их, возможно, больше. Их деятельность — источник опасности для нас, их присутствие — позор». Первым опомнился портной Мендель: «Эй, ребята, малыш прав, — воскликнул он. — Кто знает, не угодил ли Зелиг в западню, расставленную немцами благодаря одному из их агентов?» Официально я был его руководителем, но оставался для него «малышом». Сидевший рядом с ним грузчик, который к любой фразе добавлял «ну, я не знаю», поскреб подбородок. «Ну, я не знаю… Если начнем говорить о предателях, ну, я не знаю, кончим тем, что станем подозревать наших лучших друзей». Другой сказал: «Но все-таки надо…» Ему не дала закончить девушка: «…Нет, не надо…» Открыть имя стукача? Назвать сына Горовица? Я предпочел выждать. Около полуночи я твердо заявил: «Я подам рапорт Абраше. Он наш командир». И вся группа одобрила мое решение.Абраша, как мне описать его тебе? Рассказать о его профессии? До войны он был меламедом, одновременно школьным учителем и воспитателем. Среднего роста, сутулый, из-за чего казался ниже, невыразительное лицо, быстрая речь. Когда он говорил сидя, то раскачивался взад и вперед, словно был погружен в обсуждение древней проблемы Талмуда. Взглянув на него, такого кроткого, чтобы не сказать безмятежного, никто бы не поверил, что он способен готовить нападения на людей — правда, для него эсэсовцы не были людьми… Меня он привлекал своей манерой слушать: он проявлял интерес ко всем деталям и никогда не перебивал собеседника, стараясь внушить ему доверие.
Я попросил о срочной встрече. Через три дня меня провели в маленькую комнату. Из соседней доносились вперемежку голоса детей и взрослых. Я подумал, что это, наверное, его семья.
«Ну, что у тебя?» — спросил он, сразу приступая к делу. Я рассказал ему о споре, всколыхнувшем нашу ячейку. «Я в курсе, — сказал он. — Ты намекаешь на молодого Горовица, так?» — «Да». — «Это он выдал твоих родителей?» — «Не только моих родителей». — «Это верно. В гетто тот, кто погубил одного еврея, губит всех. Впрочем, этот маленький пакостник не сидит сложа руки. Мне сказали, что он вертится у домов, где собираются наши лучшие бойцы. Что ты предлагаешь?» — «Его надо убить». — «Подумай о его родителях, они ни в чем не виноваты. Зачем причинять им страдания?» — «Подумай о моих: он послал их на смерть». — «Ты прав. Предатели заслуживают смерти. Но они имеют право на то, чтобы их судили. Не забывай, кто мы. Мы, евреи, верим в справедливость. С библейских времен мы всегда доверяли судьям». Я хотел возразить, что обстоятельства не позволяют нам соблюдать все правила процедуры, но он продолжил: «Я назначу состав суда. Роль прокурора по праву принадлежит тебе».
Тогда я и увидел предателя вновь. Двое наших, вооруженных пистолетами, схватили молодого Горовица, когда тот спал, и отвели в надежное место, где состоялся суд. Плохо выбритый, в помятом костюме и грязной рубашке, он больше походил на осужденного, чем на обвиняемого. Решить его судьбу предстояло трем судьям, чьи лица были освещены свечами. Моя роль прокурора была решающей. Адвоката у него не было: такие предатели, как он, не могли рассчитывать на защиту. В углу, в густой тени, сидел Абраша.
Сначала стукач предпринял жалкую попытку воздействовать на нас своим высокомерием: «Я сын Го…» Я перебил его: «Мы прекрасно знаем, кто твой отец, а вот он не знает, кто его сын: бесстыдный доносчик, грязный сообщник немцев, позор гетто».
Это был процесс, какой редко увидишь. С помощью студента-правоведа, который давал мне юридические советы, я провел допрос свидетелей обвинения — в первую очередь женщины, разоблачившей молодого Горовица. Она согласилась дать показания под присягой, предварительно обязавшись никогда не разглашать то, что услышит во время суда, и не называть тех, кто будет там присутствовать. Мы доверились ей. Положив правую руку на Библию, она поклялась говорить правду и только правду. Затем я начал спрашивать ее:
«Вы знаете обвиняемого?» — «Нет». — «Нет? Но…» — «Я незнакома с ним, мы принадлежим к разным кругам. Но я узнаю его». — «Пусть будет так. Вы его узнаете. Объясните нам как, при каких обстоятельствах вы встретились с ним». Бесстрастным голосом она рассказала о грубом вторжении в убежище, где скрывалась вместе со своими родными. «Выйдя на улицу, я увидела этого человека с эсэсовцами, он стоял чуть сзади. Сосед шепнул мне на ухо: „Это молодой Горовиц“». — «Вы уверены, вы абсолютно уверены, что не ошибаетесь? Помните: речь идет о чести человека, равно как о его жизни». — «Я об этом не забываю». Два других свидетеля пополнили своими показаниями досье обвинения. Первый служил в отделе снабжения Юденрата: маленький, изможденный, боязливый, он бормотал так тихо, что я попросил его говорить громче. «Как-то вечером, придя с бумагами в комендатуру, я увидел его в кабинете офицера СС. Они вместе выпивали». Его товарищ, согбенный старик с измученным лицом, объявил протяжным дребезжащим голосом: «В жизни своей я не произнес дурного слова ни об одном еврее, это противоречит моим убеждениям. В каждом еврее сокрыто нечто доброе и даже чистое». — «Но почему же в таком случае, — спросил я, — вы решились выступить свидетелем на этом суде?» — «Потому что из своего окна на втором этаже я увидел, как уводят первую партию смертников. Сам я плакал горькими слезами, и все, кто был со мной, рыдали. Он же, внизу, прислонившись к косяку входной двери, болтал с каким-то эсэсовцем. Совершенно спокойно. И вот что я вам скажу: если бы я мог утопить его в своих слезах, сделал бы это с радостью». — «Вы уверены, что это был он? Посмотрите на него хорошенько. Нет, этого недостаточно. Взгляните на него еще раз. Теперь скажите нам: этот ли молодой человек спокойно, как вы подчеркнули, беседовал с эсэсовцем в то время, как евреев выгоняли из домов, чтобы отправить их на смерть?» — «Это он». — «Без всяких сомнений?» — «Да».