Время прибытия
Шрифт:
Увы, я тоже не раз принимал «малую правду» всерьез, верил, горячился. Но если бы я не ошибался, я бы никогда не стал писателем. Писательство – преодоление собственных заблуждений. Кто не заблуждается – тот не творит. Осознанная ошибка – самый прямой путь к истине. Ничто так не обостряет творческие способности, как стыд за свои заблуждения. Но беда в том, что именно ложные истины чаще всего отливаются в бронзе и пишутся на знаменах, ведущих людей на разрушение надоевшего миропорядка. Потом можешь обораться, объясняя, что ошибался. Твоя ошибка давно уже стала правдой момента. Думаю, если бы Солженицын сжег себя на Красной площади в знак протеста против тиражирования его давних заблуждений о десятках миллионов жертв ГУЛАГа, никто бы не заметил, продолжая ссылаться на «Архипелаг» как на документ. Но Александру Исаевичу и в голову не пришло извиниться за свою обидную для нашей страны цифирь.
Да, писатель – по своей природе мифоборец, именно поэтому,
Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники-писатели) достиг края советской литературы и выглянул вовне – дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Но какая-то неведомая сила все же толкала к зыбкой грани. Мои первые повести – это еще советская литература, но в них уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно такая двойственность и нашла отклик в душах читателей, тоже балансировавших на грани перемен. Мои настроения были им близки и понятны. Мы оказались единомышленниками.
Мудрый Сергей Михалков когда-то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней…», сказал в своей обычной насмешливо-серьезной манере кому-то из партийного начальства:
– Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…
4
Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия…
О них-то я и написал свою раннюю прозу.
В армию я попал осенью 1976 года после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27 на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошли первые двадцать лет моей жизни. Из Лефортова, из роддома окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в дом на Маросейке возле памятника героям Плевны, в огромную коммунальную квартиру. Комнатку занимали я, мои родители, бабушка и тетя, незамужняя сестра отца. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень – кошка, маленькая – мышка. Сейчас, ругая «совок», ставят в упрек эту коммунальную скученность чуть ли на наравне с ГУЛАГом. Но в подобных условиях тогда жило большинство москвичей и считало такой быт нормой. Вспомните у Булгакова: не последние люди – директор варьете и руководитель Массолита – тоже живут в «коммуналке» и не жалуются. Потом родители «улучшились»: получили комнату в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском (Рыкунове) переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги – «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, – это казалось головокружительным комфортом, вроде президентского номера в отеле. Соседские мальчишки нам завидовали – свой водопроводный кран! Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру у станции «Лосиноостровская», окрестности которой в ту пору были застроены деревянными теремами – остатками дореволюционного дачного Подмосковья.
Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, потом поступил в пединститут имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в двадцати минутах ходьбы от родного заводского общежития. Вернувшись из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ на улице Александра Лукьянова. Кстати, имя этого летчика, Героя Советского Союза, носила наша пионерская дружина. Я, как отличник и активист, даже ездил в Волхов, чтобы возложить венок к стеле на месте его гибели. Весь очерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.
Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в солдата-артиллериста, «заряжающего с грунта» – так называлась самая незначительная единица расчета самоходной гаубицы.
Нас провели колонной по длинной галерее нового Домодедовского аэропорта и посадили в самолет, который через два часа приземлился на военном аэродроме во Франкфурте-на-Одере. В Москве лежал снег, а здесь была еще теплая, едва зажелтевшая осень. Свое двадцатидвухлетие 12 ноября 1976 года я встретил в огромной палатке, вмещавшей взвод новобранцев. Потом нас развезли по частям, я и стал рядовым в/ч п. п. 47573, расквартированной в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Теперь это Берлин. Узенькое Гамбургское шоссе, плотно обсаженное липами, стало ныне широкой автострадой. На месте военного городка вырос коттеджный поселок, а рядом большая «скидочная» деревня, где торгуют фирменным барахло. Если внимательно присмотреться к некоторым домам, можно различить в них черты былой казармы, облагороженной экономным немецким гением. В гарнизонном клубе, стилизованном под замок, где мы смотрели жизнерадостные советские фильмы, сначала сделали музей оккупации, теперь там центр толерантности. Лишь кое-где сохранились ангары и огромные заколоченные казармы – память о несметной советской силище, стоявшей здесь в течение полувека и ушедшей по своей воле. Американцы, кстати, не закрыли в Германии ни одной базы: за союзником, имеющим такой опыт завоевательных войн с промышленного истребления мирного населения, надо приглядывать.А вот в Олимпийской деревне, где я дослуживал в дивизионной газете «Слава», теперь музей под открытым небом, посвященный предвоенным Берлинским Олимпийским играм, в которых СССР, между прочим, протестуя против фашистского режима, не участвовал. Зато США, Англия, Франция активно участвовали, видимо, питая по поводу Гитлера те же самые иллюзии, что сегодня питают в отношении украинских нацистов. Будущие союзники по антигитлеровской коалиции заселили пол-олимпийской деревни. Правда, интересно? Об этом дружном участии хоть кто-то помнит? Никто. «Большую правду» о причастности Запада к зарождению и усилению фашизма давно спрятали в «малую правду» о пакте Молотова-Риббентропа. Вот так…
Между прочим, там, где жила американская команда, в домиках, выстроившихся каре вокруг плаца, и располагалась наша комендантская рота. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже подзабылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что выполнял свой ратный долг в нормальных условиях, которые, скажем, «срочнику», попавшему в Чечню, показались бы раем. Во всяком случае, мне, как призывникам начала 90-х, не приходилось просить милостыню под магазином, чтобы подкормиться. А нашим офицерам не надо было сторожить автостоянки, чтобы свести концы с концами, ибо на денежное довольствие прожить семье в пору «шоковых реформ» было невозможно. Какая уж тут боевая готовность! А тогда юный лейтенант, едва окончивший общевойсковое училище, становился вполне обеспеченным человеком по сравнению, например, со мной, выпускником пединститута.
Но, рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были все как один мудрыми наставниками, Макаренками в фуражках. Нами командовали обычные люди, изнуренные гарнизонной жизнью и семейными проблемами. Впрочем, служба в Группе советских войск в Германии считалась завидной, попасть туда было непросто, и какой-нибудь ротный в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте – 15 гэдээровских марок в месяц. Бутылка молока в солдатской чайной стоила, кажется, 20 или 30 пфеннигов. Бутылка пива столько же, но в офицерской столовой, куда рядовому составу вход запрещался. Зато можно было смотаться в самоволку в ближайший гаштет, где хозяин-немец с дружелюбием побежденного восклицал: «О, комрад!» – и наливал кружку пенящегося «дункеля», а потом, дружески проводив «комрада», докладывал в комендатуру о незаконном вторжении «russischen Soldaten».
Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась, даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо – лично для меня непереносимым оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом, то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как и всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее художественном варианте. Кроме того, есть особая молодая жажда поведать о том, что твои литературные предшественники умалчивали или лакировали. Я тогда не понимал: фронтовому поколению писателей, хлебнувшему настоящей окопной войны, – все эти гарнизонные страдания призывника 70-х казались слабачеством, пустяками, не достойными внимания такой серьезной инстанции, каковой являлась советская литература.