Время смерти
Шрифт:
Никола Пашич чувствовал на себе растерянные и недобрые взгляды генералов, министров и руководителей оппозиционных партий. Вот и опять ему решать, как было 24 июля, когда отвечали на ультиматум Австро-Венгрии. Он почувствовал, как у него дрожит подбородок. Тряслась и трость в руках, между коленями. Ему нужно хотя бы несколько мгновений, чтобы скрыться от их взглядов и справиться со смятением, которое вызвали в нем слова Путника. Он встает, неторопливо, сгорбившись подходит к окну и, повернувшись к ним спиной, смотрит во двор тюремного здания, заполненный суетой галок, облепивших голые ветви липы и крышу.
Если воевода Путник, истинный командующий сербской армией, твердо полагает, что дальнейшее сопротивление безнадежно и следует капитулировать, что же думать солдатам в окопах, с пустыми патронташами и пустыми сумками, без шинелей, в
52
Сербия должна быть уничтожена! (лат.)
Трость опять выпала у него из рук, и это привело его в себя. Он не стал нагибаться за ней. Подошел Вукашин Катич и зашептал:
— Я не ожидал такой позиции Путника. Это очень и очень опасно. Может развалить армию.
— Сейчас мы должны быть едины. Мы — оппозиция и правительство. Согласие может нас спасти, Вукашин. Согласие.
— Нас может спасти только то согласие, которое сегодня вечером родится из несогласия.
— Будет лучше, если свое мнение ты выскажешь после войны.
— Может быть, сегодня вечером воистину решается наша судьба. И не думайте, пожалуйста, что мы легко примем ее.
— Слушай, Вукашин, если мы разумно не согласимся с судьбою, судьба сама и вопреки нам все решит. Ты понимаешь меня? Офицеры разорвут тебя, как бешеные собаки. А чего тебе желает Александр, ты сам знаешь.
— Я знаю, но и вы должны знать, что я не могу поддерживать вас вопреки своим убеждениям.
— Господи,
да неужели тебе убеждения важнее существования страны? Я, как сыну, открыл то, что тебе необходимо знать.Со двора донеслись голоса солдат и стук камней по крыше и деревьям; оконные стекла, затянутые сумерками, расчертили траектории взлета снявшихся с места птиц.
Не сводя глаз с глубокой раны от шрапнели на обнаженной мужской спине, Милена Катич думала о поручике Владимире Тадиче. Пусть у него оторвет руку, обе руки, ноги пусть потеряет, только бы голову не изуродовало. Чтоб она могла ее видеть, видеть его лицо и глаза. Всего остального может не быть. Не важно. Только бы слушать его дыхание, видеть его, и ничего больше. Только бы жил. Только бы существовал.
Тень доктора Сергеева накрыла рану; раненый скрипел зубами, приглушенно стонал под быстрым пинцетом доктора Сергеева, который очищал рану и бормотал: «Хорошо, хорошо». Раненый истекал потом, у него побагровела шея. Милена пальцами левой руки гладила ему затылок.
Хорошо бы ему получить легкое ранение. В ногу, в бедро. Нет, не в бедро, пуля может перебить вену, он изойдет кровью, пока сюда доставят, перебинтуют наскоро — гангрена. В бицепс на руке. Рука близко к сердцу, поэтому не в левую. Если б его контузило — тоже попал бы в госпиталь; нет, нет. Сотрясение мозга, полопаются сосуды, не дай господи, контузия. Пусть бы пуля попала в лопатку, но чтобы не задела легкие и аорту, он герой — дважды ранен, еще раз перетерпит, она станет менять ему повязки, ухаживать за ним, смотреть на него, когда он спит. Чтобы хоть месяц они пробыли вместе. Хотя бы в госпитале.
— Сестра, не ковыряй меня! — рявкнул раненый.
Она отдернула руку, почувствовав, как вспыхнули у нее щеки. И вновь внимательно вгляделась в рану, которая закипала кровью под пинцетом доктора.
— Письмо Милене Катич! — раздался за открытой дверью голос писаря.
Швырнув на стол сумку с инструментами и перепрыгнув через двух раненых на полу, она выскочила в коридор, с волнением схватила письмо: от Владимира или Ивана? От Ивана, шепнула разочарованно и, прислонившись к стене, стала читать:
Сестра, в письме, которое я получил только сегодня утром, ты в приказном порядке сделала мне выговор за мой «непатриотический дух» и «малодушие». За мои «чужие и книжные идеи, отравившие мне душу». Но я опять тебе повторяю: я вовсе не ощущаю счастья от того, что ты стала «истинной сербкой», «красавицей-героиней», «гордой девушкой-косовкой» и тому подобное, как пишут о тебе газеты.
Обиженная и напуганная словами Ивана, она перестала читать. Смотрела на конверт, санитары проносили мимо кричавшего раненого. Неужели ее брат в самом деле так думает? Она перечла первые фразы письма и остановилась на том же месте. Неужели это правда?
Измученный глупейшей муштрой с тех пор, как я в «школе», и разочарованный твоим письмом, я сегодня вечером опять думаю об этом отцовском «народе» и твоей «Сербии» и в самом деле ничего не понимаю: ни что такое Сербия, ни как можно любить народ. Свою гимназическую Сербию я растоптал сапогами при муштре. Ее разорвали мои унтеры, фельдфебели. В казарме, у котла, в комнате для храпа мне навсегда опротивела толпа, масса, то людское множество, которое называется народом. Этот народ ужасен даже тогда, когда он грамотный и образованный, а каков же он истинный — неграмотный, мужицкий? Я не смею даже подумать о том, что меня ждет, когда я окажусь вместе с ним на фронте.
Краем косынки Милена вытерла слезы. Это письмо надо переслать отцу.
Но не бойся, дорогая сестра… Твой брат не окажется трусом и дезертиром. Я приехал из Парижа и нахожусь здесь не для того, чтобы стать таковым. «Отдать жизнь за отечество» мне хватит решимости. Запомни, хватит. Не за «короля и отечество». Я отдам жизнь «за отечество» по вполне личным причинам. Эти причины лежат вне истории и национальных идеалов.
Что за слова? Что с ним происходит? Зачем он тогда пошел добровольцем, если так слаб?
Повторяю тебе, Милена, на этом свете нет цели, которая стоит того, чтобы ради нее людей загоняли в казармы. Не существует идеала, ради которого нужно хотя бы один день провести в муштре под командой унтер-офицера. Не существует ни одного знамени, заслуживающего того, чтобы люди стояли перед ним навытяжку. Ты послушай, прошу тебя: «Грудь вперед, брюхо вовнутрь, руки по швам, подбородок выше, смотреть прямо, носом не крутить, не шевелиться, даже если пчела на нос сядет!» Тебе не кажется это бессмысленным и позорным?