Время тигра
Шрифт:
И теперь испытывал благодарность к жаркому малайскому утру, к знакомому быстрому шлепанью босых ног Ибрагима, который нес на веранду дребезжавший поднос с одним прибором. Фенелла, живая жена, долго еще будет спать, убивать во сне жаркое утро. Она хочет уехать домой, но без него бы домой не уехала. Хочет, чтоб они были вместе. Верит, что любовь ее не безответна. В определенной мере так оно и было.
– Морден или Сербитон с пальмами. Обветшавший Борнемут в глубинке. Мелкие пригородные умишки. Бридж и сплетни. Чай и сплетни. Теннис и сплетни. Сборища Красного Креста, вязанье и сплетни. Смотри. – Сидя с ним в пустом Клубе, она показывала помер «Кантри лайф». – За три года вполне можем скопить на покупку. Если постараемся. Идеально для частной школы.
Или,
– Дьявольски жарко. – В январской Англии не так дьявольски жарко. – Хоть когда-нибудь будет прохладней?
– Мне жара нравится.
– Я и сама так думала. Привыкла в Италии. Дело, наверно, во влажности.
На влажность многое можно было свалить: необходимость в сиесте, набранный лишний вес, поездку в автомобиле за сто ярдов, плесень на обуви, потные пятна под мышками на одежде, пробранный роббер в бридже или теннисный сет, неприязнь к стране в целом.
– Мне страна вполне нравится.
– Ну что тут может нравиться? Паршивые ребятишки, пузатые плюющиеся торговцы, террористы, грабители, скорпионы, эти чертовы оводы. И шум радио, и вечный крик. Они глухие все, что ли? Где блистательный Восток, о котором столько толков? Просто жуткая потная пародия на Европу. Я не встретила ни единой души, с кем можно было бы поговорить. Одни слабоумные из Малайского полка да плантаторы-деревенщины; что касается жен…
– Мы же вместе. Друг с другом можно разговаривать.
– Зачем нам для этого надо сюда было ехать? В Лондоне гораздо удобней.
– Здесь лучше платят.
– И все в трубу вылетает. Видел счет из холодильника за этот месяц? Вот это вот платье в «Блэкторне» – восемьдесят долларов, а под мышками уже расползлось.
– Да. Я тебя понимаю.
Съев два банана, выпив три чашки чаю, Виктор Краббе стоял во второй ванной голый и брился. Между первым и вторым движением бритвы утро полностью развернулось из бутона в цветок. Сквозь планки жалюзи на матовом стекле Краббе видел спускавшуюся террасами лужайку, худых черных тамилов-садовников, которые изо всех сил поливали со сварливыми криками. Цветами страна не богата, но в полуобщественном саду Резиденции росли бугенвиллии, гибискус, красный жасмин, дождевые деревья и одинокий баньян. За дорогой, граничившей с нижней террасой, Ханту встречался с рекой Ланчап, представлявшей собой сейчас скудный поток. Вода дурно пахла соленой гнилью, на редких грязных островках костями лежали и сохли велосипедные шины, палки, железки.
В определенном смысле неверность второй жене – дань уважения первой. Его мертвая жена жила во всех женщинах. Бесцельные шатания по примеру отца, упрямая верность воспоминаниям, возложение на могилу цветов, которые потом засушиваются со слезами жалости к себе. Некрофилия. Он многому научился у своего отца. Тело жены сожжено и развеяно в пар, стало атомами, растворенными в воздухе, в жидкости, его можно вдохнуть, выпить. Память значения не имеет. История – не память, а живая картина. Сны – не воспоминания.
Руки, разбиравшие безопасную бритву, дрожали, стальная пластинка со звучным дребезгом упала в раковину. Видя сны, ты – не ты. Тебя что-то использует, что-то глупо злобное, высунувший язык идиот, в распоряженье которого тысяча вольт.
«Но почему у тебя до сих пор это чувство вины? Почему ты больше не плаваешь и не водишь машину?»
«Нервы, – отвечал он. – В нервах что-то засело. Я снова женился ради успокоения нервов. А сейчас думаю, это ошибка, впрочем естественная. Возможно, отсюда фактически чувство вины. Это было нечестно по отношению к ней. Незабытая мертвая жена и осязаемая живая в какой-то мере отождествляются. Во всяком случае, их отождествляют сильно истертые проволочки в мозгу. Тогда видишь ее в ложном свете, судишь, взвешиваешь, сравниваешь. Мертвая женщина оживает, а мертвых оживлять нечестно, противоестественно. Мертвые разлагаются, распадаются на атомы, пылью в солнечном
свете, осадком в пиве. Факт любви остается, а мертвых любить невозможно по самой природе вещей. Любить надо живых; живые, разложившиеся, распавшиеся на атомы в конкретных телах и умах, никогда не будут близки, никогда не будут важны. Ибо когда кто-то значит больше других, нам придется вернуться назад, снова отождествлять, с неожиданным ошеломлением противопоставлять, и опять возвращать к жизни мертвых. Мертвые мертвы».«Значит, распылять и разлагать на атомы ту любовь. А как насчет нее, спящей там, в большой темной спальне, она чего заслуживает? Все это было ошибкой, не надо было этого делать. Она заслуживает целого моря жалости, вкусом и видом похожая на любимую».
Виктор Краббе надел чистые накрахмаленные белые брюки, прохладную, с запахом свежести, белую рубашку с открытой шеей. Тихо проделывал это в спальне, подняв на одном окне жалюзи, впустив немного света. Не обязательно было стараться хранить тишину, это просто привычка. Она спала медикаментозным сном. Если что-нибудь может ее разбудить, только скандал в дортуарах, топот мальчишек в столовой, крики старост, звяканье велосипедных звонков, хруст ног по гравию на дорожке внизу. До середины дня не проснется. Он подхватил со стула у письменного стола в гостиной свой кейс с плесенью под защелками и направился к двери, которая вела из квартиры в мальчишеский мир. Вращающаяся дверь столовой его квартиры скрипнула, и Ибрагим мягко сказал:
– Туан.
– Чего тебе, Ибрагим? (Люди говорили: «Не знаю, за каким чертом вы держите этого парня. Про вас про самого начнут болтать. Как-то вечером его видели рядом с кино в женском платье. Знаете, хорошо, что вы женаты. Его вышвырнули из офицерской столовой, где он крутил задом и приставал к мужчинам. Может, он повар хороший и прочее, но все-таки… Вы бы поосторожней».)
Извиваясь, Ибрагим прогнусавил:
– Минта беланджа, туан.
– Да ведь всего три дня до конца месяца. Что ты с деньгами делаешь?
– Туан?
– Сколько тебе?
– Лима ринггит, туан.
– Купи себе на них заколки для волос, – по-английски сказал Краббе, протягивая пятидолларовую бумажку. – Мем говорит, ты у нее их таскаешь.
– Туаи?
– Ладно.
– Терима касен, туан. –Ибрагим, извиваясь, сунул бумажку на грудь под саронг.
– Сама, сама. –Виктор Краббе открыл тонкую дверь, отделявшую его от мальчиков в пансионе Лайт, и медленно спустился, боясь поскользнуться на стертых ступеньках, вниз по широкой, некогда столь импозантной лестнице. Внизу ждал дежурный староста, Нараянасами, с живым лицом богатого черного цвета над белой рубашкой и брюками. Вестибюль был полон мальчишек, отправлявшихся в главное здание школы, контрапункт колорита, объединенный педальной нотой белоснежной униформы.
– Сэр, мы стараемся заниматься, так как уже в скором времени должны сдавать экзамены, а младшие мальчики не понимают важности наших занятий и устраивают настоящий сумасшедший дом, когда мы погружены в учебу. Нам, законно избранным вышестоящим, непомерно дерзят, недостаточно повинуются нашим частым угрозам. Я считал бы неоценимой услугой, сэр, если бы вы им всем сделали строгий выговор и подвергли словесному наказанию, сэр, особенно малайцев, жестоко пренебрегающих уважением, а также не соблюдающих дисциплину.
– Очень хорошо, – сказал Виктор Краббе, – сегодня за обедом. – Раз в неделю он обедал с мальчиками. Преследуемый почтительными приветствиями, прошагал вниз по треснувшим каменным ступеням, пролет за пролетом, дошел до дороги к главному школьному зданию. У него, единственного из европейцев в Куала-Ханту, не было автомобиля. Пока добрался до Военного Мемориала, рубаха на груди промокла.
Жители Куала-Ханту смотрели, как он идет. Безработные малайцы в поношенных белых штанах, присев на низком парапете общественной колонки, обсуждали его.