Время Женщин
Шрифт:
Я сделала ремонт и перевезла мебель – все, что осталось от бабушек. Это отчим придумал все вывезти и спрятать у него в деревне: после смерти родственников остался пустой дом. Об этом его жена не знала, ведь дом никак не оформляли, да ей он был и не нужен. Что-то пришлось реставрировать, но теперь в моей квартире нет ничего нового: ни шкафов, ни диванов, ни кресел.
Когда мы встретились на выставке, Гриша снова звал меня с собой, говорил, что здесь ничего путного не получится, ведь жизнь устанавливается не по смыслу, а по уровню людских душ. Я отказалась, потому что подумала о бабушках. И о маме. Я уеду, а они останутся... Как бы они остались без меня?
Теперь я понимаю, что Гриша был прав. Сейчас я бы с ним поехала, но об этом говорить поздно.
Иногда я стелю камчатную скатерть с розами
Теперь я всегда с ними, даже если они меня не видят, как будто между нами глухая стена. Но я все равно хожу. Сяду, посижу и снова встаю к мольберту, чтобы, превращаясь в другую, памятливую девочку, слушать их голоса.
Недавно мне попался старинный стих, который называется «Голубиная книга», хотя это и странно, ведь там нет ни слова про голубей. В этой книге есть история про Кривду и Правду, и, когда я ее читаю, мне кажется, будто я всё помню. Я узнаю? слова, которые меня тревожат, и надеюсь найти образы, чтобы написать эту картину. А иначе зачем я стала художником: спала и проснулась?..
Восходила туча грозная. Приносила книгу голубиную. Не малая она, не великая – двадцать саженей в поперечине. Вот сошлись христиане православные, поглядели на книгу – призадумались. И никто к ней толком не приступится, и никто к ней, Божьей, не приша?тнется.
Тут выходит вперед Володимир-князь, обращается к Давыду Евсеичу:
«Ой ты, гой еси, наш премудрый царь! Прочитай нам книгу голубиную. Разъясни про русское житье-бытье. Отчего у нас солнце красное? Отчего у нас ветры буйные? Отчего у нас ум повертывается? Отчего у нас горьки помыслы? Отчего у нас кости крепкие? Отчего у нас кровь-руда бежит? Так и льется из жил – все не выльется...»
Отвечает ему мудрый царь Давыд:
«Не умею я ваших книг прочесть – не постиг, видать, русской грамоты. Тяжела она эта грамота, да стократ тяжель книга Божия. Ни в руках сдержать, ни умом объять. Расскажу, что знаю по памяти – по памяти, как по грамоте.
Солнце красное – от лица Христа, Бога вашего, Царя Небесного. Ветры буйные – от Святого Духа. Кости крепкие – от каменных гор. Кровь-руда у вас от сырой земли. Так и бьет из жил, все не выбьется...»
Поклонился ему Володимир-князь:
«Ой ты, гой еси, мудрый царь Давыд! Не постигнул ты наших русских букв, да постиг беду нашу смертную. Разъясни, Псалмопевец, грусть великую – грусть великую, неизбывную. Расскажи, что знаешь, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Вопрошает его мудрый царь Давыд:
«Ой ты, гой еси, Володимир-князь! Ты поведай мне вашу грусть-тоску. Рассужу, как сумею, по памяти – по памяти, не по грамоте».
Отвечает ему Володимир-князь:
«Ой ты, гой еси, Солнце русский князь! Ты скрепи свой дух – сердце буйное. То не звери на бой собралися, то не лютые друг к дружке сбегалися. Это ж Кривда с Правдой сходилися да промеж собой дрались-билися. Кривда Правду одолеть старается. Только Правда-то у вас лютее лютого. Победила Кривду, переспорила. И отправилась прямиком в небеса, к самому Христу, Царю небесному. И воссела одесную Отца – подле Духа Святого, рядом с Матерью. А Кривда по земле пошла – по всему народу христианскому. От Кривды земля колеблется, а народ-то молчит, терзается. Вот и стал народ от Кривды неправильный – неправильный да злопамятный. А Правда лютая в небесах сидит. На грешну землю не спустится...»
Крошки Цахес
Свидетель
Теперь, когда мне сорок и деятельная часть моей жизни, если верить мудрецам, заканчивается и сменяется созерцательной, я, в здравом уме и твердой памяти, которыми она в себе гордилась, смиренно приступаю к описанию ее жизни, меньшая часть которой прошла на моих глазах, а бо?льшая известна по
ее рассказам, что в данном случае является достоверным источником. Однако, едва начав, то есть решительно высказав то, что я высказала, я чувствую необходимость пуститься в объяснения, поскольку первая же моя длинная, но все-таки сравнительно лаконичная фраза уже прорастает вглубь чуть ли не каждым словом. Пускает корешки. Возможно, виною тут мой характер, а может быть, само созерцание, на которое претендует мой возраст. Похоже, оно не чуждается воображения, способного превратить мою первую и слишком длинную фразу в подобие торфяного горшочка, куда незадолго до Пасхи, расковыряв почву пальцем, опускают пшеничные зерна, чтобы они успели прорасти и укорениться к Празднику. Слово – зернышко со своим вершком и корешком. А может быть, меня выдает привычка сравнивать себя с нею – привычка абсолютно беззаконная, в чем я отдаю себе отчет. Эта привычка укоренилась настолько, что я сама (и никакие фразы и слова здесь ни при чем) стою проросшим зерном, на лопнувшей шкурке которого запечатлелись ее пальцы. Проросшим, но так и не заколосившимся. А впрочем, кто же дожидается колоса от пасхального зерна! Чтобы заколоситься, надобно быть брошенным в настоящую полевую почву, чреватую жизнеспособными сорняками, чтобы, схватившись с ними под настоящим – живительным и жестоким – солнцем, выиграть, выбросив колос, или проиграть. Это и есть та самая деятельная жизнь, на которую люди тратят самые восхитительные свои годы, чтобы, перевалив за мой нынешний рубеж, с горечью или гордостью оглядываться на прожитое: предаваться заслуженному созерцанию, жалея о несбывшемся или удовлетворяясь сбывшимся. Ни то ни другое мне недоступно.И все-таки я не хочу, чтобы кого-то ввело в заблуждение мое признание в том, что мне не досталось солнца. Мне досталось другое солнце. Мои вершки стоят под другими, жесткими лучами, и мою жизнь никак, разве что с долей горьковатого юмора, нельзя назвать идиллической. Если и можно заикнуться об идиллии, то ровно в той степени, в которой она сама идиллию допускала. Большей же частью не допускала вовсе – с жесткостью, которую на бумаге трудно соединить с ее деликатностью. В жизни же они соединялись накрепко: стояли в первом – под замковым камнем – ряду кладки. Я не стану доискиваться до причин, по которым моим корням не досталось полевой земли. С меня довольно и того, что я и понимаю, и принимаю незаслуженность созерцания, которому готовлюсь предаться в силу своего нынешнего возраста. Пусть уж лучше продолжится мое сравнение с пасхальным ростком: видно, в торфяных горшочках попадаются и зернадвойчатки, прорастающие двойными ростками – гордости и горечи.
Она никогда не учила меня смирению. Наверное, это единственное, чему она никогда не взялась бы меня научить. Сама-то она ни в малейшей степени смиренной не была. Если бы она знала, чем кончится дело со мною, она, не тратя лишних слов, просто прищипнула бы оба ростка. Случись так, и они никогда не сплелись бы в один, в одно: смирение. Она просто не успела сделать этого, а потому так уж и вышло, что именно она, ее не успевшие пальцы, научили меня смирению, тогда как все другие, действовавшие со мной не мытьем, так катаньем, потерпели на этой стезе поражение.
Теперь об одной странности, о которой я вынуждена упомянуть: мне больше не дается ее имя. Отношу это исключительно на свой счет. Сотни уст после первой, не всегда удачной попытки с привычной легкостью произносили ее имя и не утратили этой способности до сих пор. Мои же, долгие годы не бывшие исключением, теперь замкнулись, оставив себе местоимение, а руке передав одну букву Ф, хотя глазам, читавшим ее открытки, привычнее – F. Так она подписывала их до того последнего дня, когда, взяв вместо открытки свою фотографию, изменила подпись.
Розоватая, цвета зари, кипень сирени – с каждым годом все шире забирающий куст под ее балкончиком, маленьким, как и вся квартирка. Пустой балкон, выкрашенный белым, на котором она стояла, провожая меня. Очень маленькая, в розоватой широкой кофте. Перед этим мы разговаривали о чем-то, и теперь, когда я, уходя, обернулась, она, продолжая разговор, крикнула, чуть-чуть наклоняясь над перилами: “I am a witness” 1 , – и быстро-быстро принялась ударять себя в грудь.
1
Я – свидетель