Всадники
Шрифт:
НА ОСОБОМ ПОЛОЖЕНИИ
Нескончаемо тянется время. Днем еще так-сяк, а вот ночами... Крутится Севка на тощем соломенном тюфяке: нет сна. То погладит под одеялом раненое плечо, то пощупает сквозь бинты. Болит, окаянное! Сколько ж ему болеть? Командир, дядя Степан, и месяца не лежал - выздоровел, хоть и рану имел навылет в грудь. Остальные эскадронные тоже повыписывались. А Севкина рана, с виду легкая, загноилась, приковала его к койке. Четвертый месяц пошел.
Ждет Севка и никак не может дождаться письма. Обещал же дядя Степан. Может, раздумал? Эскадрону-то воевать без Севки - пустяк. А вот ему без эскадрона... Нет, Севка вернется! Докажет,
Опять же и полушубок... Нипочем не стал бы дарить дядя Федор, если бы знал, чей он. Да и Севка не взял бы, кабы знал. Но он вернет. Это уж беспременно.
Отворяется по утрам дверь, входит Клава Лебяжина, медицинская сестра. Поздоровается - и прямиком к печке-буржуйке: за ночь-то выдуло из палаты тепло.
На Клаве большие растоптанные валенки, а под халатом - крест-накрест пуховый платок. Из нагрудного кармана торчит сложенная пополам тетрадка.
Растопит печку, начинает разносить градусники.
– Смотри не разбей, кавалерия!
– каждое утро предупреждает она Севку.
– Как спал-почивал? Опять эскадрон снился? Не замерз?
– Дунет, округлив рот, - и в воздухе парок. Нахмурит брови, неодобрительно покачает головой, скажет:
– Не палата - цыганский табор.
Койки и впрямь все разномастные. На одном раненом поверх легкого одеяла шинель, на другом - стеганая телогрейка, а на Севке - полушубок. Доктор приказал выдать, когда ударили холода. Рота выздоравливающих расстелила эту одежу на снегу, опрыскала чем-то пахучим и ветрила два дня на морозе, чтоб было чисто.
Зато теперь Севке куда как спокойнее. Полушубок-то - вот он. Не надо вертеться возле каптерки, где хранится обмундирование, заглядывать в дверь и беспокоиться: вдруг стянули?
Севка в госпитале на особом положении, и опекает его не одна Клава. Каждый раненый ему если не в отцы годится, то уж в дяди непременно. Одним словом, не взрослый человек. Во-вторых, Севка не курит и причитающуюся ему в счет пайка махорку меняет на сахар, а такой человек в любом госпитале на вес золота. Раненые перессорились было, пока не установили очередь, кому когда менять.
И, самое главное, он грамотный. По просьбе бойцов пишет письма на родину. Может под диктовку, а может и сам сочинить.
Поначалу все старались диктовать. Севка, прикусив губу, старательно излагал бессчетные поклоны семье, родственникам и знакомым, различные вопросы про скотину, про хомуты и шкворни, советы, как сеять яровые и озимые. И заканчивал письмо примерно так: "Про меня заботы не имейте, нахожусь на излечении опосля ранения. Харчи здесь справные, дают курево, хоть и маловато. Даст бог, вскорости ворочусь - и заживем. Землица-то теперь наша, крестьянская. Остаюсь ваш муж и отец..."
Но писать под диктовку Севка не любил.
– Ты мне наговори, дядя Семен, - предложил он однажды.
– Я сам сложу, а ты пока покури. Потом припишем, если что.
– А не переврешь?
– усомнился Семен Стропилин.
Роясь в памяти и загибая один за другим пальцы, Стропилин добрых полчаса наказывал Севке, о чем следует написать.
– Поимей совесть, Семен!
– не вытерпел бородатый артиллерист Мирон Горшков.
– Ты уж все свои клешнятые пальцы позагибал, а конца не видно. Разуваться, что ли, будешь?
Семен смутился, махнул рукой:
– Правда твоя, всего не напишешь!
Подумав, Севка решительно обмакнул
перо и начал писать, то надувая щеки, то втягивая. Раненые расселись на койках поодаль и с уважением поглядывали на Севку, шепотом переговариваясь.Писал он долго, а когда закончил и прочитал, восторгу не было конца.
– Все в точности!
– дивились бойцы.
– Еще и от себя добавил. А до чего ж кругло сложил, шельмец!
Севка действительно немножко добавил. В письме оказались такие слова: "Домой меня, детки, пока не ждите. Надо сперва завоевать счастье. Товарищ Ленин сказал, что теперь уж скоро. Он-то знает, как чему быть".
– Правильные слова!
– похвалил Горшков.
– Не иначе, будешь ты, Савостьян, комиссаром. В политике сильно разбираешься.
По утрам доктор обходил госпитальные палаты. Клава Лебяжина шла рядом и записывала в тетрадку его назначения для раненых. Она докладывала, у кого какая температура, какой сон, какое настроение.
Суровый, неразговорчивый доктор обычно задавал раненым один и тот же вопрос: "На что жалуетесь?"
Но жалоб не было. Каждый знал, что если дымили сырые дрова в печке, если давали жидкие, ненаваристые щи, то это не зависело ни от доктора, ни от повара.
– Нету наших жалоб, благодарствую. А вот просьбочка имеется, - сказал как-то полушепотом Мирон Горшков и поманил доктора пальцем, чтобы тот приблизился.
Доктор присел на койку Горшкова:
– Что за просьбочка?
Мирон вздохнул, соображая, как бы поделикатнее приступить к делу. Начал вкрадчиво:
– Про мальчонку разговор, про Севку. Заметил я, что на перевязку он идет, как на смерть, аж в лице меняется. Правда, бодрится, потому что гордый. А наши глаза не глядят, как дите муки принимает. Ему бы сейчас в бабки играть, а не боевое ранение залечивать... Пустая вещь - градусник, мы к нему без внимания. А Севке это первейшая радость. Когда Клавдия отойдет от койки, он эту штучку потихоньку достанет и ну любоваться: и так его повернет, и этак - играет, значит, как в игрушку. А просьба такая: прикажите, чтоб на перевязках фершал присохший бинт от Севкиной раны всухую с мясом не рвал, а наперед размачивал! Если уж ему так завлекательно, пусть с меня дерет или вон хоть с Миколы Гужа. А к мальчонке надо поиметь сердце.
Доктор усмехнулся:
– Завлекательно, говоришь, с мясом рвать? Поди, ругаете медицину почем зря?
– Случается, - засмущался Мирон.
– Ведь рана, она болит. Наш брат за раной, почитай, как за невестой ухаживает, во всем ей потакает. А фершалу она - все равно что теща. Одним словом, чужая рана.
– Не чужая!
– возразил доктор.
– Бинты рвем для заживления. Такой способ как бы молодит рану, она скорее струпом затягивается. А насчет Снеткова скажу фельдшеру, надо все-таки считаться.
– Вот и благодарствую!
– повеселел Мирон.
– Только Снеткову не проговоритесь, что я просил. Беспременно обидится.
Понимал Севка, что он неровня всем остальным бойцам, и старался помалкивать, не встревать в разговоры старших. Но раненые часто сами заговаривали с ним, случалось, даже советовались. И Севка стал посмелее.
– Написал бы ты, дядя, на родину, а то, замечаю, по ночам все с открытыми глазами лежишь, - подсел он как-то на койку к Афанасу Кислову. Напишешь - и полегчает. Вон дядя Кондрат Уваров уж как тосковал, а получил весточку - и будто не тот человек стал. Сам давно на память письмо выучил, а все велит мне: "Почитай!"