Все души
Шрифт:
Вероятно, бедный Дьюэр, как намекал Райленде, чувствовал себя в этих ситуациях очень важной особой и человеком, не знающим страха; столь же вероятно, что, судя по экстазу, охватившему его во время чтения Пушкина, он тосковал по возможности реализовать на практике свое недюжинное владение русским языком; в конце концов, вероятно и то, что он пользовался случаем провести время в приятном разговоре с кем-то, кто не мог уклониться от общения с ним, кому ничего другого не оставалось, как отвечать на вопросы; с кем-то, кого он мог свободно расспрашивать о нравах и о пейзажах его родных краев, о семье и друзьях, о его детстве и религиозных верованиях, о его любовных историях и сексуальных вкусах, о его карьере и тех жертвах, на которые ради нее ему пришлось пойти; а то о московском метро, о русской кухне, о ценах на рынке, о современном состоянии советской литературы (в большинстве случаев не получая ответа, к вящему своему раздражению и обиде: шахматисты, танцовщики, гимнасты – всё люди, мало осведомленные по этой части. «Отвечать на все мои вопросы! Слышишь? Чтоб ни один мой вопрос не остался без ответа!»
Этот темнолицый, костлявый и чопорный господин с огромным ртом, островерхим черепом и высокими скулами, словно сошедщий с картины художника Отто Дикса (и детское путало по своей кровожадности: детское в том смысле, что испугать он мог только почти детей, своих студентов, передававших три кровожадных прозвища из курса в курс), наверняка так же любил русский язык, как любил длинные испанские слова, из четырех слогов и более («E-na-je-na-mien-to, tra-ga-sa-bles, sin-gla-du-ra, va-sa-lla-je» [61] ). Никто не знал, есть ли у него какая-то жизнь, кроме университетской. Еще один холостяк из города Оксфорда, еще один продолжатель старой клерикальной традиции, установившейся раз и навсегда в этом месте, неизменном, и неприветливом, и законсервированном в сиропе, как сказал – об этом я уже упоминал – один из моих предшественников. (Подобно мне, еще одна жертва помрачения.) Алек Дьюэр, мертвая душа. И все же у него была некая жизнь, минимальная и устарелая; и в те дни – редкие, – когда его срочно вызывали в Лондон, потому что какой-то пловец, или мастер по прыжкам с шестом, или виолончелист, или танцовщик (эти-то уж наверняка были его любимчиками) просил политического убежища, бросив свою труппу, свой оркестр или спортивную команду, он второпях пулей вылетал из своих апартаментов в Brasenose College, где властвовал «белый шум» (выскакивал, чувствуя как трепыхается его мертвая душа), проезжал на поезде через Дидкот, и Рединг, и Слауф, и Саут-холл, приезжал на Паддингтонский вокзал, доезжал в битком набитом вагоне метро до центра Лондона – и все это время он чувствовал себя самым значительным, и самым недоступным, и самым мудрым человеком в Оксфордском университете: куда значительнее, чем заместитель ректора и сам ректор, куда недоступнее и мудрее, чем сам канцлер. Поэтому всякий раз, когда я видел, как он сквозь толстые стекла очков читает газету в преподавательской или в библиотеке Тейлоровского центра, или в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», стоящей напротив, я думал: вот он жадно и торопливо
61
Отчуждение, шпагоглотатель, суточное плавание (морской термин), вассальная зависимость (исп.).
Теперь Дьюэру будет все труднее и труднее жить, дни будут проходить в косности, бессобытийно, без телефонных звонков из Лондона. А потому – постепенно утрачивая привычку ловить телефонные звонки – он перестанет постоянно и непрерывно отгонять и обезвреживать все звуки с помощью «белого шума». Я же, в отличие от него, уже не одинок, не живой мертвец, хоть и считал себя таковым некоторое время.
Мальчика Эрика – он же сын Эрик – я видел только один раз, и было это, когда уже близились последние дни его непредусмотренного пребывания в городе Оксфорде и когда мое душевное расстройство обострилось (ведь когда ты в чем-то ущемлен, довод, что такое состояние скоро прекратится, не поможет пересилить ущемленность, которую еще переживаешь в течение какого-то времени, причем реальная длительность значения почти не имеет, если ощущаешь ее как нечто не имеющее конца (иными словами, сознание близкого освобождения не может пересилить ощущение ущемленности настолько, чтобы заставить себя считать завершенным то, что должно завершиться, но конец еще не наступил; и твое преобладающее чувство – это страх, что по какой-то случайности – по невезению – произойдет обратное предполагаемому, что твое состояние в настоящем, мучительное и застарелое, может стать постоянным; облегчения не испытываепгь, тревога усиливается, а в будущее смотришь с опаской). И в тот раз, когда я увидел мальчика Эрика, я увидел – и тот раз тоже оказался единственным – его деда, то есть отца Клер Бейз, старого дипломата; он уже вышел в отставку и теперь жил в Лондоне, а тридцать лет назад имел обыкновение, стоя в конце сада, глядеть оттуда на свою дочь, на девочку Клер, а та, в свою очередь, глядела на поезда, проезжавшие по железному мосту через реку Джамна. (Тогда от безмолвного отца пахло табаком, и ликером, и мятой.)
Произошло это в Музее искусства и археологии, точнее в Музее Ашмола, главном музее города, находящемся в здании, где в конце семнадцатого века открылась первая в Королевстве публичная выставка дикозин (вернее, на этом месте, а не в нынешнем здании; нынешнее здание музея диковин приютило эти диковины два века спустя). Не то чтобы я был завсегдатаем этого музея, его диковины – из разряда тех, на которые раз поглядел, и хватит; но в тот день – шла пятая неделя моего второго Троицына триместра, и я проводил его в одиночестве, – так вот, в тот раз я прошел двадцать шагов от Тэйлоровского центра до Музея Ашмола (Центр и Музей стоят смежно и углом друг к другу, словно основная часть и крыло одного и того же здания); я собирался просмотреть в музейной библиотеке рисунки испанских городов, обычно не выставляющиеся и сделанные в середине шестнадцатого века фламандцем по имени Антон Ван ден Вайнгерде, по-испански Антонио де лас Виньяс, топограф и придворный художник короля Филиппа II; сделал я это по поручению одного из моих братьев, историка архитектуры, живущего в Мадриде (хочу сказать, по поручению моего брата я сделал упомянутые двадцать шагов, чтобы посмотреть на эти виды, а свои рисунки Ван ден Вайнгерде сделал не по поручению моего брата, а по поручению того персонажа, который в ту пору был известен в Оксфорде как Полуденный Дьявол [62] ). Любезный рыжеватый библиотекарь разрешил мне просмотреть эти городские виды и записать основные данные об их размерах и прочем (перо, тушь, сепия, акварели); и у меня создалось странное впечатление, будто я и впрямь увидел, притом с необыкновенной точностью, как выглядели в Золотом веке в профильном ракурсе – либо же наискось сверху – Санлукар-де-Баррамеда, Малага, Таррагона, Гибралтар, Сеговия или Ла-Алъбуфера и Эль-Грао-де-Валенсия, то есть увидел утраченные образы городов нашего полуденного края, моих городов, я почти забыл их, но при желании мог вернуться туда через недолгое время – по окончании Троицына триместра, а с ним и курса, то есть через три недели, хотя они-то казались долгими; итак, я выходил из музея с этим странным ощущением и неожиданно осознав, что – объективно – мне осталось не так уж много времени до отбытия из Оксфорда и возвращения в Мадрид (хоть я еще не возвращался в Мадрид окончательно); и вот на пороге (или это было при входе, где вращающаяся дверь) я столкнулся с тремя входившими персонажами: отец, дочь и сын этой дочери, а точнее, моя любовница со своим сыном и со своим отцом. Как со мною случалось в Оксфорде уже дважды с другой женщиной – и во второй раз недавно, хоть я и не уверен, с той самой или нет, – я сообразил, что столкнулся с Клер Бейз, но не сразу, а лишь тогда, когда сам я вышел на улицу, а они вошли в музей, – нас разделила закрытая дверь. Однако все произошло мгновенно (хочу сказать, я осознал, что это Клер, мгновенно; возможно, потому и не обратил внимания на то, с кем она была: мне показалось, она одна или с мужем; а может, причиной была дверь-вертушка либо живое воспоминание о Санлукаре в изображении Ван ден Вайнгерде); и вот я успел тут же войти снова и застал их в вестибюле – они остановились взглянуть на открытки и диапозитивы, которые там продавались. Мне неоткуда было знать, что пожилой джентльмен, поддерживающий ее под руку, – господин дипломат Ньютон (Клер Ньютон – Клер Ньютон! – так звалась Клер Бейз до замужества), поскольку я никогда его не видел, даже на фотографии. Но я сразу понял, кто он. Сразу понял, что он ее отец, по удивительному сходству. (По сходству, которое, наверное, тоже можно назвать пугающим.) У этого человека была совсем увядшая кожа и большие мешки под глазами, он был совершенно лыс, слегка сутулился, и ему приходилось опираться на трость, чтобы с великим трудом сохранять свой изысканный вид, но у него было то нее самое лицо – точно то же, которое я знал в совершенстве. Этот старик, почти мертвец с виду, был сама Клер Бейз, словно мне привиделся дурной сон, в котором она явилась бы в образе дряхлого старца, оставаясь при этом собою. Я вглядывался в них с небольшого расстояния, кое-как спрятавшись за колонной, – она и ее отец стояли ко мне лицом, а мальчик все еще спиной – и если даже она не увидела меня на пороге, теперь-то увидела наверняка – мое лицо и полтуловища выступали из-за колонны, да я и не рассчитывал, что колонна меня спрячет, разве что как-то заслонит, – и Клер махнула мне правой рукой, чтоб ушел, чтоб исчез, пока ее спутники не смотрят в ту сторону, не смотрят на меня (они разглядывали диапозитивы). Но как раз тогда-то мальчик Эрик, сын Эрик, повернул голову – словно у него были глаза на затылке либо он как-то узнал, что должен повернуть голову именно в тот миг – а может, он расслышал, как звякнули браслеты, когда она махнула рукой в знак запрета, знак мгновенный и тайный, – и он повернул голову, и увидел меня, и поглядел на меня, и, наверное, как-то ассоциировал меня и свою мать. И когда этот мальчик повернулся ко мне лицом, отвлекся от диапозитивов и открыток и от разговора с дедом (только на миг), когда наши взгляды встретились, я увидел – на миг – все то же лицо в третий раз, то же самое, лицо Клер Бейз, которое я знал в совершенстве, которое целовал столько раз, а она столько раз целовала мое, и наши лица соприкасались. Наши лица соприкасались, подумалось мне, и у нее было это лицо, и лицо это с давних пор – лицо дипломата Ньютона и еще, с недавних пор, лицо мальчика Эрика, Эрик Бейз его имя. Лицо одно и то же, единственное, и оно соприкасалось с моим в одном из трех своих воплощений, материализуясь, являясь мне, становясь образом; и никогда в жизни я не видел сходства, настолько полного и точного, настолько беспримесного. Эти трое передавали друг другу свои черты, отбрасывая все прочие (черты лица одной из матерей и одного из отцов, соответственно, черты первой Клер Ньютон и черты Эдварда Бейза), а друг другу свои черты они отдали всецело, без малейшего отступления, ничего не урезав, иными словами – не утаив ни единой подробности, в отличие от тех случаев, когда сходство оказывается непредвиденным, прихотливым, когда воспроизводится одна какая-то черта или несколько, но только не все, либо же унаследованные черты меняются по вине взбалмошного времени и неумолимого возраста); но в этом случае наследство было передано в целости, без изъятия и без изменений во всех трех случаях: те же темно-синие глаза, те же густые и загибающиеся вверх ресницы, тот же прямой короткий нос, тот же крепкий, чуть раздвоенный подбородок, бледные щеки, и суровый лоб, и мягкие веки, и крупные нечетко очерченные губы. Больше я пока ничего разглядеть не смог, потому что мальчик Эрик снова повернулся ко мне спиной, и после того как господин Ньютон, дипломат, приобрел какую-то репродукцию размером ин-фолио – может, увеличение, может, уменьшение: подобие какой-то картины или экспоната, чего именно, я не разглядел, – все трое направились внутрь, в залы музея, но при этом Клер Бейз уже не взглянула на меня, нет – напротив – она попыталась сделать вид, что не знает меня (поняла, должно быть, что я не собираюсь повиноваться и вообще не принимаю во внимание тот быстрый взмах руки). Я переждал несколько секунд и пошел вслед за ними, готовый обойти все залы, которые будут обходить они. «Стало быть, повели мальчика Эрика в музей», – подумалось мне помимо воли (думать мне хотелось об их сходстве; а может, наоборот, мне не хотелось думать об их сходстве, потому и подумал, о чем подумалось). «Сколько ему лет? Клер Бейз мне много раз говорила, а не помню. Восемь, девять? По росту похож на девятилетнего, но родители у него оба такие высокие, и дед тоже; может, ему только восемь или семь, а то и меньше. Не тот возраст, чтобы ходить по музеям, я семилетнего сына не повел бы в Музей Ашмола, даже если б он болел и наскучался до одури сидя дома» – так мне думалось; и еще я подумал: «Он уже не выглядит больным. Скоро уедет Но и я тоже очень скоро уеду, а теперь вот не так уж уверен, что мне хочется уезжать».
62
Прозвище короля Филиппа II (англ. Demon of Midday).
Три персонажа шли, останавливаясь то перед античной статуей, то перед портретом работы Рейнолдса, то перед китайской керамикой, то перед витриной с римскими монетами. Ничего не пропускали. Я то подходил поближе, то отходил подальше – в зависимости от размера зала, а также в зависимости от того, насколько был способен изображать глубокую заинтересованность созерцанием того экспоната, перед коим замирал, всегда на почтительном расстоянии от них; и по этой причине – а также потому, что разговаривали они очень тихо – как всегда разговаривают в музеях Англии и никогда в музеях Испании, – мне было не расслышать ни слова. Поскольку я неизменно шел позади, скрупулезно повторяя их маршрут, то видел их сзади, когда мы шли, или почти в профиль – скорее, в одну четверть, – когда останавливались. Увидеть их толком мне не удавалось; думаю, я и сам предпочитал такой вариант – уж лучше, чем сталкиваться снова с тремя одинаковыми физиономиями. Мальчика Эрика Клер Бейз вела за руку, а ее отец со своей тростью следовал чуть позади, – у меня создалось впечатление, что Клер Бейз не очень-то расположена поджидать его, подстраивать свой шаг и сыновний под медлительную и затрудненную поступь господина Ньютона, дипломата (словно посещение музея было задумано как поход вдвоем с сыном, а дед, возможно, напросившийся сопровождать их, хоть его и не позвали, был всего лишь приложением, непрошеным гостем: брел, отставая, как брели няни в те времена, когда дети жили при матерях и когда еще существовали няни). Дед не принимал существенного участия в разговоре, Клер Бейз говорила куда больше, причем обращалась к ребенку, и время от времени до меня долетали обрывки ее слов.
Перед Драгоценностью Альфреда (перегородчатая эмаль одиннадцатого века, гордость Музея Ашмола) я расслышал, как она читает вслух (как любой отец, как любая мать) надпись на древнеанглийском, вычеканенную среди узоров золотой рамки предполагаемого портрета Альфреда Великого: «Взгляни, Эрик, здесь говорится: „Aelfred mec heht gewyrcan", что значит: „Альфред приказал, чтобы меня сделали". Видишь? Это сама драгоценность говорит; драгоценность обладает даром речи и говорит одно и то же вот уже одиннадцать веков и всегда будет говорить». И мальчик Эрик ничего не ответил.
Позже, на верхнем этаже, перед наброском Рембрандта, возможно незаконченным, на котором жена художника, Саския, изображена спящей на кровати (но не в постели: такое впечатление, что она в платье или в халате, а сверху прикрыта одеялом, как лежат выздоравливающие), я услышал, как Клер Бейз говорит сыну: «Вот и тебе пришлось так лежать последние недели, верно? Но у тебя был телевизор», и она погладила его по затылку, снова звякнув браслетами. А затем, все еще глядя на Саскию и, по-видимому, не зная, что та умерла, не дожив до нынешнего возраста ее самой, так и не дожив до старости (возможно, приняв болезнь за старость), Клер Бейз прибавила: «Вот такой я буду, когда состарюсь». И мальчик Эрик ничего не ответил, может быть, мне не удалось расслышать его ответа (мальчик Эрик производил впечатление воспитанного и тихого ребенка, если и говорил, то негромко).
А позже, когда все трое остановились перед статуей из Кантона (позолоченное дерево, копия девятнадцатого века), изображающей Марко Поло в образе тучного китайца со светлыми глазами, в невообразимой черной шляпе с узкими полями и низкой тульей, в черных же башмаках и с черными же усами (свисающими вниз), я услышал, что Клер Бейз говорит: «Посмотри, Эрик, это Марко Поло. Он был итальянский путешественник тринадцатого века и добрался до Китая, а тогда добраться куда-нибудь было очень трудно, но вернуться еще труднее; и потому он пробыл в Китае столько времени, что лицо у него сделалось совсем китайское, видишь? Но был он итальянцем, из Венеции. Смотри, глаза у него голубые. У настоящих китайцев голубых глаз никогда не бывает». И мальчик Эрик по-прежнему молчал, либо его было не расслышать, да и Клер Бейз я еле слышал: по-видимому, она рассердилась на меня за неповиновение и за то, что иду за ними следом, а потому старалась максимально понизить голос, заставляя и ребенка отвечать так же; казалось, она не хочет – в соответствии с недавним своим решением – допускать меня в свою семью, точнее – в круг отцовский и сыновний, в круг тех, кто связан кровным родством, – ведь мужа-то ее я знал, в каких-то случаях, как я уже рассказывал, мы даже обедали и ужинали втроем в обществе Кромер-Блейка. Она не хотела моего присутствия, и я подумал: «Если до меня долетают какие-то
ее слова, то лишь по ее воле, и фразы, которые мне слышны, не случайные, и Клер Бейз намеренно повышает голос, чтобы я хоть что-то понял (в тех случаях, когда она повышает голос)». И еще я подумал: «Говоря о Марко Поло, она подразумевает меня, ее замечания адресованы мне, с мальчиком семи-восьми лет так уже не говорят, в этом возрасте у ребенка достаточно четко выявляются черты будущего взрослого. Разве что мальчик Эрик страдает некоторой умственной отсталостью и с ним надо обращаться так, словно ему было меньше лет, чем на самом деле, – или, может статься, за эти недели он у нее стал ребячливее – хотя, может быть, он младше, чем мне думается, не умею я определять возраст детей, сам сознаю, да и возраст взрослых почти не умею – это я тоже осознал, – исключение только те, кого я уже знаю, Клер Бейз, например; меня все сильней и сильней тянет к женщинам, но мне все меньше хочется узнавать их, меня тянет к ним, но я не спрашиваю себя, что они собой представляют; так было с Мюриэл, когда я хотел ее, так бывает с привлекательными официантками из заведения Брауна, когда меня тянет к ним, и не знаю, означает ли это явление (для меня оно ново) что-нибудь кроме того, что я малость свихнулся. Ведь задаю же я себе вопросы касательно Клер Бейз; чем реже с ней вижусь, тем чаще задаю себе вопросы, пытаюсь разгадать ее, в противном случае не болтался бы здесь, по Музею Ашмола, позабыв о Ван ден Вайнгерде, ради которого сюда пожаловал (данные о нем у меня в кармане); и Клер Бейз повысила голос, когда говорила о статуе Марко Поло, чтобы я понял: кто слишком долго живет в неродном месте, тот в конце концов становится человеком ниоткуда, с китайским лицом и с голубыми глазами, как Марко Поло. Но я-то ведь не живу здесь слишком долго, я не изгнанник и не эмигрант; и вдобавок скоро уеду, может, этим же летом поеду в Санлукар-де-Баррамеда, мне так понравился этот вид, где бухточка, замок, церковь, герцогский дворец, таможня – вид четырехсотлетней давности, он уже не существует, да и никогда не существовал, потому что точка в пространстве, откуда смотрит художник, – воображаемая, и, может статься, та точка в пространстве, откуда я смотрю на Оксфорд, тоже воображаемая». И я заключил свои раздумья так: «Она ведь тоже знает: я скоро уеду, наверное, уже подсчитала, до конца Троицына триместра осталось чуть больше трех недель; и все-таки говорит снова и снова – уже не так, как в вестибюле, не взмахом руки, не выражением лица – говорит словами, они долетают до слуха, как на крыльях, выражают самую суть: чтоб я перестал ждать, чтоб удалился, уехал, исчез из города Оксфорда и из ее жизни, где пробыл ке так уж долго. Я уже мог бы уехать, у меня почти не осталось занятий, возможно, пора уже настала, настала раньше времени, но я должен поговорить с Клер Бейз, и поговорить не по телефону и не наспех, как мы с нею говорим всегда, всегда, с первой же минуты и вплоть до этой, когда мы вот-вот расстанемся; я должен повидаться с нею, и нам надо свободно располагать временем, увидеться без спешки, без колокольного звона, ничто меня не удержит, хотя бы один раз».В музее почти никого не осталось, разве что какой-нибудь посетитель появлялся в зале и исчезал, ни на что не взглянув: то ли торопился, то ли заблудился; да сонные смотрители сидели на своих стульях, как сидят жители какого-нибудь городка Андалусии у себя во внутреннем дворике, еще не стряхнув оцепенение сиесты; только эти посетители, да семейная группа из представителей трех поколений, да одинокий субъект, иностранец, но, может быть, уже не походивший на иностранца после пребывания в Оксфорде, хоть и не особо долгого; может быть, повадки у него были как у англичанина, а глаза – как у человека из полуденных краев, – и он, следуя за семейной группой на расстоянии в несколько шагов, бросал машинально взгляд на экспонат, который семейная группа уже обозрела и, по всей вероятности, тут же забыла. Этот субъект, иностранец с внешними приметами оксфордского дона (но не доведенными до совершенства), следовал за семейной группой и по выходе из музея; он побрел у них за спиной по серым и красноватым улицам, и вошел в тот же ресторан, куда вошли они, – время обеда еще не настало, но у детей аппетит разыгрывается в любой час, они обедают рано, – и устроился в одиночестве за столиком, стоявшим прямо напротив столика, за которым уселись отец, дочь и сын этой, последней; иностранец скрестил пальцы, чтобы никто не занял свободный стол между этими двумя и не скрыл от него три одинаковых лица – теперь он уже привык к их одинаковости и привык наблюдать за ними.
Мальчик Эрик снова оказался к нему спиной, напротив своей матери, а дед мальчика сидел слева от нее: так рассадила их, можно не сомневаться, сама Клер Бейз, поскольку, как и раньше, собиралась общаться преимущественно с сыном (дипломата Ньютона не замечала, то ли подчеркнуто выказывая неуважение, то ли подчеркнуто наказывая безразличием); теперь я лучше слышал их разговор – хотя на самом деле какой там разговор, просто отдельные реплики, пока они просматривали меню, и потом, когда ели. «Я сосиски возьму», и тут я впервые услышал голос мальчика. «По-моему, здесь тебе незачем есть сосиски, Эрик, – сказала Клер Бейз, – здесь они будут не вкусней, чем дома, а другие кушанья – наверняка вкусней. Почему бы тебе не взять на первое спаржу? Тебе понравилась спаржа, когда ты был в гостях у тетушки. Дома мы ее почти никогда не едим, и не думаю, что в Бристоле вам так уж часто ее подают». – «Не хочется мне спаржи. А можно есть ее руками?» Я перехватил притворно-осуждающий взгляд, брошенный Клер Бейз на сына, и услышал ее ответ, произнесенный с притворной неуверенностью: «Да, полагаю, можно». «А вот я возьму яичницу со спаржей, – вмешался дипломат господин Ньютон, – может быть, в таком виде спаржа тебе больше понравится, Эрик? Можно заказать яичницу со спаржей и лососиной, ты любишь лососину?» «Не знаю», – ответил мальчик Эрик и снова принялся изучать меню. Дипломат в отставке заказал белое вино. Потом, когда они уже ели первое, а я еще ждал, когда мне принесут то, что я заказал (яичницу со спаржей и лососиной), Клер Бейз спросила сына: «Что тебе больше всего понравилось в музее, Эрик? Что ты взял бы домой, если бы мог?» «Монетки, – ответил мальчик Эрик, – и статуи. Китайские статуи, раскрашенные. У нас в школе есть один мальчик, он собирает монетки, но ведь статуи собирать нельзя, верно?» «Обошлось бы дороговато, – сказал дипломат Ньютон, старчески посмеиваясь и показывая зубы, такие же, как у Клер Бейз (но прозрачнее, возможно в коронках, как у госпожи Алебастр, либо вставные, как у Тоби Райлендса), – и на свете их куда меньше, чем монеток». «Тогда я тоже буду собирать монетки, может, дадите мне по одной, сразу и начну», – сказал мальчик Эрик; Клер Бейз и ее отец вынули каждый по монете, он из кармана пиджака, она – пошарив в сумке, которую обычно швыряла куда придется (иногда высыпая все ее содержимое) у меня в спальне либо в гостиничных номерах в Лондоне и в Брайтоне, а мне вспомнилась монетка, которую я кинул мальчикам, – ни один из них не был Эриком (он тогда не болел, отсутствовал), дело было в день Гая Фокса, во время того моего курса, пятого ноября предшествовавшего года, я кинул монетки из окна кабинета Клер Бейз в колледже Всех Душ, на Катт-стрит, напротив Корпуса Радклиффа, девять месяцев спустя после нашего знакомства. С тех пор прошло семь месяцев, и ничто ничуть не изменилось, за одним только исключением: все было как тогда, по ту сторону семи истекших месяцев; я уже давно знал Клер Бейз, и ничто ничуть не изменилось за этот период, а теперь мы с нею не видимся, и скоро нам предстоит прощаться. Я тоже охотно дал бы мальчику монетку. «Только не трать, – предупредил дед, – если сумеешь не истратить и начнешь собирать коллекцию по-настоящему, привезу тебе из Лондона монеты из Италии, из Египта и из Индии». И повернувшись к дочери, добавил: «По-моему, дома еще кое-что осталось. Мы ведь много поездили по свету, верно? Теперь я больше никуда не езжу». Но Клер Бейз не ответила, и он снова принялся за свою яичницу со спаржей и лососиной. Они уже доедали второе, я же только приступил к нему, когда Клер Бейз сказала: «А в воскресенье снова в Бристоль. Как, очень тебе было скучно проводить все время здесь, со мной?» «Нет», – ответил мальчик (он, разумеется, еще не научился распознавать кокетство); и поскольку он больше ничего не сказал и снова принялся за сосиски, я подумал, что вопрос Клер Бейз на этот раз скова был адресован мне, и ответил мысленно: «Да, очень было скучно проводить все время здесь, без нее».
Ресторан постепенно заполнялся народом, но мальчик Эрик был еще маленький, ниже ростом, чем взрослые, а потому у него над головой лицо его матери было видно мне целиком – лицо было обращено ко мне, но на меня она ни разу не взглянула, – и мне Taie же хорошо видно было лицо деда, он сидел слева от Клер Бейз; поскольку и они сидели, и я сидел – на меня она ни разу не взглянула, – я смог разглядеть обоих лучше, чем разглядел в вестибюле музея, когда они стояли, и лучше, чем в залах, независимо от того, останавливались они или шли. И к концу обеда я уже свыкся с удивительным сходством – с пугающим сходством между отцом, и дочерью, и внуком, хотя я видел только затылок мальчика; и тут, не доев десерта и попросив разрешения (мальчик Эрик был хорошо воспитан), он встал, и повернулся лицом ко мне, и направился мимо меня в уборную, от их стола до моего ему пришлось пройти немного – четыре или пять шагов, – но за это время, за эти четыре или пять шагов – один, два, три, четыре, а может, пять, – я смог увидеть четко, на близком расстоянии и одновременно три одинаковых лица: лицо деда и лицо матери, сидевших за столом, и лицо ее сына, подходившего все ближе. Мальчик пристально глядел на меня, когда подходил, так же пристально, как глядел в вестибюле музея, и, наверное, у него возникли те ассоциации, которые должны были возникнуть (но он ничего не скажет, он мальчик воспитанный и тихий); и поскольку его мать и его дед провожали взглядом сына и внука на всем его пути, оба на несколько мгновений остановили на мне глаза без дымки (она – в первый раз после прихода в ресторан, он – впервые в жизни); и в течение каких-то мгновений все трое глядели на меня без дымки и одновременно (думаю, я осознал это, но не увидел: смотрел только на мальчика Эрика, он шел ко мне лицом и, глядя мне в лицо, сделал все четыре или пять шагов). То были считаные секунды (столько, сколько понадобится ребенку, чтобы сделать четыре-пять шагов, дети не умеют ходить медленно); но этого времени было довольно, чтобы именно тогда (а не в вестибюле музея) я разглядел в мальчике нечто такое, что именно тогда (а не вестибюле музея) обрело название: в темно-синих глазах мальчика Эрика я увидел ощущение пути вниз, то ощущение, которое рано или поздно приходит ко всем людям. «Оно, строго говоря, не зависит от возраста, – сказал Тоби Райлендс (сказал еще до завершения Илларионова триместра, и до Страстной недели, и до начала Троицына триместра, и до того, как мальчик Эрик заболел и приехал в Оксфорд прежде обычного времени), – к некоторым это ощущение приходит еще с детства, есть дети, которым оно знакомо». Так сказал Тоби Райлендс, такими именно словами, и таким именно было то, что я увидел тогда, на протяжении пути в четыре-пять шагов, – ребенок, который уже знает это ощущение, – но вдобавок я прочел его не только на лице у ребенка – по идентичности, подобию, родству, по удивительному сходству, сходству, которое обернулось пугающим, – я прочел его на лице у старика и на лице у женщины, которое знал в совершенстве (и на котором никогда не замечал его и не видел), на лице женщины, которую я столько раз целовал, а она – меня. «Эти трое передали друг другу выражение и черты лица полностью и без изъятия; и передали также ощущение пути вниз, то, которое все люди узнают рано или поздно», – подумал я, и вспомнил, и снова подумал. «Целовать ребенка и целовать старика, – подумал я. – Я целовал ребенка, и он меня, целовал старика, и он меня, вот представления, которые, по мысли Алана Марриотта, могут ассоциироваться, а могут не ассоциироваться, но если ассоциируются, то внушают ужас, вызывают испуг: представление о ребенке и представление о поцелуе, представление о поцелуе и представление о старике, представление о ребенке и представление о старике. Пугающий спутник для ребенка – старик, для поцелуя – ребенок, для ребенка – поцелуй, для поцелуя – старик, для старика – поцелуй, мой поцелуй (представление о трех образах, но ведь есть еще один, он вклинивается между ними, есть образ Клер Бейз), и поцелуи эти подарены промежуточными персонажами, но лицо ведь не промежуточное, лицо ведь то же самое, хотя возрасты разные, пол разный, различны воплощения, изображения, проявления. Но поцелуй, подаренный кем-то из этих троих, – это поцелуй, подаренный человеком, освоившимся с ощущением пути вниз, которое уже знают и демонический – awesome [63] – Райлендс, и больной Кромер-Блейк; и это – ощущение, которого я не знаю (а Райлендс знает вот уже сорок лет, а Кромер-Блейк – неизвестно сколько, и знают нищие, и знает Саския под одеялом, а я вот не знаю). Это поцелуй, подаренный кем-то, кто в течение многих лет позволяет смерти подходить все ближе и ближе, как сказал Райлендс, или кем-то, кто знает, что когда-нибудь уже не сможет строить фантазии на темы будущего, как сказал тот же Райлендс. Нет ничего необычного в том, что старый дипломат господин Ньютон знает об этом; и даже можно пенять, что об этом знает Клер Бейз, прежде Клер Ньютон; но все дело в том, что об этом знает также и мальчик Эрик в свои девять, или восемь, или семь лет, Эрик Бейз его имя. В этих темно-синих глазах, в глазах всех троих, я увидел – в первый раз, когда увидел всех троих вместе, – синие воды той самой реки, блещущей и светлой в ночи, реки Ямуны, или Джамны, и длинный мост из диагонально перекрещивающихся железных балок, и почтовый поезд из Морадабада, с его шаткими разноцветными вагонами, и отца, молчаливого дипломата (и меланхоличного, и тогда еще не старого). Отец смотрит на свою девочку, а девочка смотрит на мост, отец уже одет для ужина, по этикету, в руке у него стакан, и здесь же няня, она шепчет что-то на ухо девочке Клер (Клер Ньютон ее имя) или напевает немудреную песенку; и, может статься, именно отблеск этих синих вод (или черных, потому что была ночь) и есть то самое, что таит в себе ощущение пути вниз, ощущение бремени, ощущение головокружения, падения и притяжения, и весомости, и ложной тучности, и изнеможения. Это ощущение уже было во взгляде, который я увидел, во взгляде, на который я ответил взглядом, смотрел в течение целой минуты через стол, во время ужина на возвышении девять плюс семь месяцев назад, но зато его не было у меня во взгляде, принятом тем, другим взглядом, тоже смотревшим мне в глаза в течение той же самой минуты те же шестнадцать месяцев назад; и в моем взгляде было отражение четырех мальчиков – в сопровождении старой служанки они шли по улице Генуэзской, по улице Коваррубьяс, по улице Микеланджело. Сейчас я в глубоком помрачении, пусть даже в этом помрачении есть некая связность и логика, пусть даже у меня легкая форма помрачения, логичная и связная, пусть оно преходящее, но сейчас оно сильнее, чем когда-либо, потому что я думаю обо всем этом: о старике, о ребенке, о поцелуе и о реке, о широкой реке, которая называется Ямуна или Джамна и которая прорезает город Дели, и о реке Черуэлл, близ которой живет Тоби Райлендс и в которой он видит символ течения времени, и о реке Ивенлоуд, и о реке Уиндраш, между которыми находится Уичвуд-Форест, вернее, где был когда-то этот самый лес, и о реке Эйвон, на берегах которой учится Эрик, и о реке Гвадалквивир, близ устья которой находится Санлукар, и о реке Айзис – отсюда до нее ближе всего, может, мне придется блевать туда с моста. Как устаешь, когда живешь в помрачении, как устаешь, и как тебе тошно оттого, что думаешь помраченно и от этого думаешь так много; бред – всего лишь порождение мысли, она подбирает рифмующиеся слова, и колеблется, и расставляет знаки препинания как попало, я должен прекратить раздумья, вместо этого лучше поговорить с кем-нибудь, чтобы отдохнуть от собственной мысли, – она всё сводит воедино, и ассоциирует, и устанавливает слишком много связей, – поговорить с Райлендсом, или с Кромер-Блейком, или с Мясником, или с Мюриэл (но я не взял у нее телефона). Поговорить с Клер Бейз и предложить ей какой-то выход, но не разлуку, не прощание, предложить что-то, что даст мне возможность освоиться с ощущением пути вниз, оно свойственно всем, я же еще не знаю этого ощущения; а может быть, всё проще, я при этом еще не присутствовал.
63
Внушающий благоговейный страх (англ.).