Все изменяет тебе
Шрифт:
— Знаешь о чем мне подумалось, Джон Саймон? — сказал я. — Когда здешние долины станут перенаселенными, когда люди будут жить, как сельди в бочке, и им некуда будет укрыться от горячего дыхания окружающих, они, думаю, прибегнут к странным средствам для сохранения душевного равновесия. Я говорю о равновесии в философском смысле, о потребности дать ощутимые доказательства своего существования, о самоутверждении. Люди станут размножаться тогда еще сильнее, чем теперь. Они будут размножаться буйно, но без особого восторга, стремясь только заглушить в себе воспоминание о потерянном покое. И потомство их будет зарабатывать на промышленных предприятиях гораздо больше, чем они когда- либо сами зарабатывали в сельском хозяйстве. И уподобится это потомство кроликам, за вычетом их меха и простодушия.
— Пожалуй,
— Кролики… Слезливые самообвинения и сожаления, которые потоком польются в таких местечках, как Мунли, когда их жители окончательно проснутся от своей спячки, — вот от чего меня мутит. Любопытно, а что кролики когда — нибудь стыдятся свойственной им суетливости и плодовитости?
— Поостуди — ка малость свои мозги, Алан. Подойди на минутку поближе к человеческому роду. Помнишь, мы как — то говорили с тобой, что даже еще не определили его положение во времени и пространстве. Но попозже, когда люди поднимут голову выше, а Пенбори покатится под гору и железо не будет таким твердым, мы вернемся к кроликам и на этот раз, надеюсь, найдем, что они тоже порой вкушают покой и радость. Какого ж в самом деле черта ты в такое время не перестаешь болтать о каких — то кроликах?
— А мне интересно, нет ли у них особой разновидности прыжков на случай исключительно глубоких душевных переживаний. А если есть, то ведь мы могли бы описать их, а потом повторить с участием таких исполнителей, как ты, или Пенбори, или всякие там прочие парни из тех, что даже вон ту Южную гору, со всей ее прелестью и покоем, живо превращают в преграду и помеху для света.
Джон Саймон поднялся и снял с веревки, протянутой позади него, между забором и грубо оструганным столбом, кусок твердой, как кость, холстины. Он стал растирать себя с таким неистовым усердием, что натер кожу почти до крови. Пришла Кэтрин и уселась на каменной ступеньке лестницы, что вела из кухни в садик. В одной руке она держала пару штанов, у которых отсутствовала почти вся задняя часть. В другой руке у нее была иголка с ниткой, и она недоуменно поцокала, раздумывая над тем, как бы ей получше соединить разодранные края.
— Придется положить огромную заплату, Джон, — воскликнула она, — иначе они никак не прикроют тебя.
Она вытащила кусок какой — то материи из стоявшей рядом с ней корзинки, корзинки прекрасного рисунка, одной из тех, которые, как я видел, мастерил Дэви.
— У меня здесь есть подходящий кусок ткани. Правда, безобразный, какой — то серо — бурый, но либо я наложу его, либо через каждые несколько шагов ты будешь вываливаться из своих штанов наружу.
— А ты сделай заплату. И не потому, что я так стыдлив в этих делах, а просто потому, что в Мунли бывает холодно зимой. Кроме того, когда мистер Боуэн и его паства начинают поедать тебя глазами, совсем неплохо, если твое бренное тело как следует укутано и прикрыто. Делай со штанами что хочешь, Кэтрин. Если угодно — спали их.
— Не так — то теперь легко заменить одну вещь другой, как это бывало прежде, Джон. Поэтому — то лучше латать и перезаплатывать штаны, пока есть малейшая возможность и они еще не превратились в сплошную заплату, чем тратить наши жалкие сбережения на гнусное тряпье, которое Лимюэл Стнвенс отпускает на нашу долю из своей лавки. Как рассказывал мой отец, до большой войны с Францией у моего дедушки была такая пара бриджей, которую, даже при ежедневной носке, он и за двадцать лет не смог доконать.
— Господи помилуй! Двадцать лет! Что ж, на этих бриджах у него была мраморная подкладка, что ли? Или, уж он так осторожно носил их,
а?Кэтрин прислонилась головой к дверной притолоке и рассмеялась. Приятно было слышать ее звонкий смех. Я подмигнул Джону Саймону, как бы намекая на то, что он правильно сделал бы, если бы всегда держал свои мысли под освежающим душем этого смеха.
— Что за человек был твой отец? — спросил Джон Саймон у Кэтрин.
— Я не очень — то хорошо помню его. Но насколько помню, он, как и ты, часто задумывался над жизнью и за думами своими протирал штаны как раз в тех местах, что и ты.
Приложив материю к краям дыры и убедившись, что ее недостаточно для заплаты, Кэтрин тяжело вздохнула.
— Немножко, я бы сказала, старик мой походил и на арфиста. Вот такие же удивленные карие глаза, такие же кудри, падающие на лоб. Ему хотелось украсить каждый день венком из музыки, смеха и неожиданностей. Удивление в его взгляде никогда не исчезало, потому что наступал вечер, а венка не было. Отец и мать жили очень счастливо, но причины их счастья я так и не могла понять. Стоило ему увидеть, что мать слишком усердствует, наводя порядок и чистоту в доме, как он обрушивался на нее и начинал бранить на чем свет стоит. «Эй, женщина, — кричал он ей, — брось ты землю носом рыть! Горе и нужда, женщина, воняют затхлостью, и этого запаха никогда и ничем не перешибешь. А когда я вижу, как ты согнулась в три погибели над лоханкой, я слышу эту вонь еще сильнее и пронзительнее». Иной раз мать не оставалась в долгу и в свою очередь разражалась бранью, с таким ожесточением размахивая тряпкой, точно собиралась сразу сделать уборку на всю жизнь. Но бывало и иначе: тряпка падала из разжатых пальцев матери, а сама она поднимала глаза на отца, будто именно в такие минуты вдруг чувствовала на языке особый вкус той правды, которую он так горячо отстаивал. И тогда она начинала тормошить его, пока они не падали, расплескивая воду из ведра, и она растекалась по всем углам кухни. А они хохотали и любовно теребили друг друга, порой даже пугая меня своим неистовством. Иной раз мне думается: в любви есть какая — то очистительная дикость! Они умерли друг за другом, с промежутком в одну неделю, в ту зиму, когда лютовал грипп. И я осталась так одинока, что и сейчас еще помню чувство ожидания весны, которая наступала так медленно, как ничто и никогда на свете. И все — таки в смерти отца и матери был какой — то смысл, была в этом и справедливость. Они выдумали для себя островок радости, достаточно большой для них самих и для смерти. Стоило бы кому — нибудь или чему — нибудь вмешаться в их жизнь — и рухнули бы все се устои.
Кэтрин скользнула глазами по безукоризненному плетению своей рабочей корзинки и перевела взгляд туда, в глубину огорода, где Дэви, спрятанный за живой изгородью из кустов смородины, подготовлял для посадки картофеля вспаханную им накануне полоску.
— Я люблю твердые устои. Люблю все, что ясно и прочно и не разъедается жаждой новизны, — сказала Кэтрин.
При этом она одновременно встретилась с нашими взорами — моим и Джона Саймона.
— Так мне кажется. Да, я так думаю, — добавила она.
Я подошел к Кэтрин. Взял брюки, рабочую корзинку, куски материи и совершенно бесцеремонно швырнул все это в кухню.
— Хватит с вас на сегодня! Довольно заплат! Люди не были бы так робки, их жизнь была бы полнее, красивее, если бы в ней было побольше простора, вольного воздуха. Перед нами еще два часа до наступления сумерек. Вы, Джон Саймон и я — все мы отправляемся вместе на Южную гору, чтоб хоть минутку почувствовать свободу, не отравленную железом и заботами.
— У меня еще столько дела, Алан! Да и вам гораздо приятнее будет вдвоем с Джоном Саймоном. Вот увидите, я только тень на вас наведу.
— Куда бы ни упала ваша тень, хотя бы на самую жестокую рану в сердце, она будет мне мила и приятна.
— И балагур же вы, Алан!
Кэтрин встала.
— Могу я разве пойти с вами в чем я есть? А больше у меня и надеть почти нечего.
— Ну как, может она пойти в этом платье, Джон Саймон? — спросил я, отступив назад и разглядывая Кэтрин с ироническим вниманием. — Или тебе стыдно будет за эту даму — такую, как она есть, если она пойдет с нами?
— Нет, мне не будет стыдно, — спокойно ответил Джон Саймон. — Где миссис Брайер, Кэтрин?