Всё живо…
Шрифт:
Я помню, он учился в Институте истории искусств на одном отделении, а на другом преподавал. Я сдавал ему зачет по логике и психологии. Когда же Соллертинский получал зарплату, он иногда расписывался по-турецки, по-японски или по-гречески – невинная шутка полиглота.
Разнообразие и масштабы его дарования казались непостижимыми. Соллертинский обладал познаниями поистине энциклопедическими. Эти обширные познания умножались его феноменальной, непостижимой памятью и трудоспособностью. Ему достаточно было взглянуть на страницу, которую он никогда прежде не видел, и, даже не прочитав ее, он запоминал текст наизусть и без ошибки цитировал. Но это нисколько не подавляло его творческой инициативы… Наоборот! От этого только обострялась его мысль, быстрая, оригинальная, смелая. Дробь и мелочь фактов не привлекали его. Его интересовали широкие и принципиальные вопросы музыкальной истории, литературы, балета,
Постоянно являясь перед аудиторией, он произносил вступительное слово перед симфоническими концертами, в которых исполнялись произведения советских композиторов и классиков – русских и европейских, либо еще не игранные, либо совершенно забытые, которые требовали анализа и пояснений. Скажем прямо: лектор в симфоническом концерте – не самая главная фигура. Но когда Иван Иванович заканчивал свое пятнадцатиминутное выступление, аудитория провожала его бурными аплодисментами, огорченная тем, что он говорил так недолго. И действительно: он умел построить свое выступление так, что оно было понятно любому новичку и в то же время отвечало самым высоким требованиям специалистов.
И все в Ленинграде, кто бывал в Филармонии и слыхал Ивана Ивановича, пытались изображать его. Потому что все в Иване Ивановиче – его походка, его жесты, его мимика, его голос, его артикуляция, самый характер и смысл речей его, блистательное остроумие, – все так и просилось быть запечатленным. И что же удивительного в том, что я со своими слабыми силами потщился как-то показать Ивана Ивановича самому же Ивану Ивановичу… Дело было молодое: мне исполнилось 25 лет, Ивану Ивановичу шел тридцать третий.
Мы сидели у него дома, за обедом. И, понабравшись храбрости, я, может быть, несколько для Ивана Ивановича неожиданно, произнес какие-то характерные для него фразы в его манере и его голосом. И Иван Иванович, который за минуту до этого похахатывал и весьма положительно отзывался о других моих опусах, в коих изображались иные, хорошо известные ему лица, говорил: «Ты знаешь, это очень здорово и тонко. Ты подкрался к нему с подветренной стороны», – тут, услышав, вдруг сделался вял и, я бы сказал, индифферентен, откинулся на спинку кресла, в коем сидел, и торопливо сказал:
– Прости меня. Это глупо. Пошло. И не смешно. Ничего интересного в моем характере увидеть тебе не удалось. Все это было крайне неостроумно. Я даже удивлялся, насколько это неинтересно и вяло. Я всегда полагал, что у тебя в голове мало очень серого вещества. Но сегодня я убедился в том, что у тебя в черепе аптекарская чистота. Если у тебя сохранились остатки вкуса, исходя из предположения, что он у тебя был, в чем я теперь уже сомневаюсь, я думаю, что ты откажешься от этого самослабейшего опуса. Если же нет, то тебе, как говорится, подскажут другие. Ты меня, пожалуйста, прости. Чрезвычайно слабо. И даже более того – ничтожно. И крайне для тебя невыгодно.
В этом я убедился через несколько дней. Будучи в обществе одной девушки, я повстречался с Иваном Ивановичем в концерте в фойе Филармонии. Как только он завидел меня, он быстро подошел к нам и, обращаясь не ко мне, а к моей спутнице, ибо знал половину ленинградского населения, знал и ее, возопил:
– Каким образом вы решаетесь находиться в обществе этого странного господина?
– Почему же «странного»? – поинтересовалась моя дама.
– Потому что ужасает его неслыханная услужливость. «Где наш Вово-Ираклий?» – восклицает одна из его подруг. «Где наш Коко-Ираклий?» – перебивает ее другая. «Где наш толстый Зизи-Ираклий?» – интересуется третья. Тот самый, который всегда готов донести балетный чемоданчик до дверей театра, а дальше – ни-ни, тот самый, который готов проверить номера облигаций в сберкассе, застегнуть непокорный
ботик, занять место в очереди, а дальше – ни-ни. И не ждет даже слов благодарности в ответ этот бедняга. И ни одна не полюбила его. И только какая-то дура, узнав о таком его бескорыстии, воскликнула: «Ах, какой ты особенный, ни на кого не похожий. Я – вся твоя!» Без пяти минут пять он появляется у дверей Государственного издательства. «Здравствуй, Мишка», – говорит он человеку, выходящему из огромных дверей. И на вопрос своей спутницы, кто таков, отвечает: «Так, писатель и очень большой мой друг», «Здравствуй, Мишуня», – приветствует он другого, и девушка заинтересованно спрашивает: «А кто таков этот?» – «Тоже писатель и, следовательно, тоже мой друг». «Здравствуй, Миш, – и трясет руку третьего, поясняя: – Это превосходный писатель и поэтому очень большой мой друг». «Батюшка ты наш, кормилец», – приветствует он полного высокого человека, который, не обращая внимания на нашего бедного героя, рассматривает архитектуру Казанского собора, воздвигнутого нашим славным Воронихиным, и удаляется в сторону Садовой. И тут Ираклий в состоянии восторга восклицает: «Это замечательнейший писатель, самый знаменитый, самый талантливый, следовательно, мой главный покровитель и друг. Вот мы, писатели, – начинает разглагольствовать Ираклий, – вот я тоже писатель, я ничего не написал, а тоже писатель».Трудно передать, как я обиделся. Я чуть не зарыдал и поклялся себе в том, что никогда больше не стану показывать Ивана Ивановича. Но судьба распорядилась по-другому.
Шумно и оживленно было в зале Ленинградской филармонии 6 января 19.. года, куда со всех концов города съехались почитатели великого австрийского композитора Густава Малера, и разговоры о его Первой симфонии, сыгранной под блистательным руководством Фрица Штидри, бывшего в то время главным дирижером Ленинградской филармонии, и предваренной вступительным словом Ивана Ивановича Соллертинского, можно было услышать и за кулисами, и в кулуарах, и в самом зрительном зале. Но так как на улице стоял мороз 38 °C, слушатели, съехавшиеся в тот вечер на концерт, образовывали очень живописные группы, но, собранные вместе, вряд ли заняли бы первые два ряда.
Когда отзвучали последние такты симфонии и дирижер Штидри проследовал из Филармонии в «Европейскую» гостиницу, что находится дверь в дверь напротив, всего 42 шага, то бывшие в Филармонии слушатели стали переговариваться между собой: «Это был великолепный концерт», «Как прозвучала симфония Малера», «Штидри какой молодец!», «А Иван Иванович, его вступительное слово!», «Это же была его инициатива исполнить эту симфонию», «Штидри, наверное, неприятно, что было мало народа», «Как-то надо отметить», «Пойдемте ненадолго к нему, старик будет рад». И по двое, по трое почти все слушатели концерта перекочевали из Филармонии в «Европейскую».
Когда я, в обществе двух художников, вступил в аппартаменты Штидри, там было уже много народа: и композиторы, и пианисты, и скрипачи. Был даже один режиссер, и этот режиссер был Мейерхольд. Ленинградская критика была представлена довольно широко. Иван Иванович, занявший низкое мягкое кресло возле стола, уставленного тарелками с тартинками и пивными бутылками, уже начал овладевать всеобщей беседой.
Сам Штидри, не в силах прийти в себя после вдохновенного исполнения симфонии Малера, сменив влажный фрак на халат, перепоясанный шнуром с большими кистями, расхаживал по комнате и, не обращая никакого внимания на присутствующих здесь гостей, напевал только что отзвучавшую симфонию, дирижируя при этом воображаемым оркестром:
– Ра-па-па-па-па-па-рам, ра-па-па-па-па-па-рам, нох айнмаль, играт еще раз. Ра-па-па-па-рам, опят, нет. Ра-па-па-пам…
Тут принесли ему спагетти. А надо сказать, что Штидри питался отдельно из-за мучившего его гастрита, и, не переставая дирижировать, он при помощи вилки и ложки начал со свистом втягивать в себя нескончаемую плеть макарон. Набив рот и жуя, он продолжал напевать и легонько дирижировать ложкой и вилкой. Тут уронил он на ковер кусочек булки, и я, относясь с бесконечным уважением к этому великолепному музыканту, поднял кусочек, чтобы положить его в пепельницу, но Штидри, находясь в состоянии крайней ажитации, выхватил его у меня из рук, рассмотрел и с дальнего расстояния послал в рот.
Наконец он успокоился и обратился к гостям. Поговорив с каждым и каждому воздав должное, он вдруг вспомнил и обо мне. Я никогда не мог понять, почему Штидри, в ту пору слабо владевший русской речью, так часто заставлял меня воспроизводить что-нибудь из моих рассказов. И тут, положив мне руку на плечо, он сказал:
– Сейчас будет, унзер Гераклес, очен похож, браво, просим, давай, давай, милий.
Я показал несколько кратких историй. Когда намеченная мною программа была закончена, Соллертинский, еще более углубившийся в кресла, воскликнул: