Вспоминать, чтобы помнить
Шрифт:
Что касается уроков... Мне хочется рассказать об одном наблюдении, в котором, похоже, есть что-то от всеобщего закона. Оно заключается в следующем: часто, когда я заканчивал работу над акварелью или думал, что закончил, а результаты меня не удовлетворяли, Раттнер советовал не прекращать работу. «Вернись к ней завтра, — говорил он. — Можно еще кое-что сделать». И эти слова всегда оправдывались. На следующий день я вновь принимался за акварель и иногда полностью ее переделывал, поражаясь себе и тем поистине безграничным возможностям, которые открывались в процессе работы. Часто, сделав все, что было в моих силах, исчерпав те акварельные возможности, что были мне подвластны, я переходил на карандаш, тушь или мелки. Так иногда вместо одного рисунка у меня оказывалось около полудюжины, а то и больше, вариантов. Окончательный результат уже не имел значения, важно было то, что открылось в процессе работы. Можно позволить себе испортить даже хорошую картину, если в результате узнаешь нечто важное про живопись. Что касается моего личного опыта, то могу с уверенностью сказать: лучшие работы получались у меня из тех, что я вначале гробил, — они оказывались кровно связаны со всеми эмбриональными стадиями. Благодаря этим потерям на свет появлялись более или менее удачные вещи. Не послушай я Раттнера, не вернись к работе, которую считал никудышной, а начни новую, надеясь на то, что на этот раз повезет, я не усвоил бы ценный урок, который заключается в том, что нужно продолжать работать над картиной, даже если ты ее испортил. Пусть она не станет твоей удачей, но благодаря ей ты будешь больше
И сейчас, мне кажется, настал подходящий момент вознести благодарственную молитву Эйбу Раттнеру — что я давно намеревался сделать. Два месяца назад, когда мне показалось, что время пришло, я встал как-то утром и перед тем, как сесть за машинку, подошел к умывальнику и там долго и тщательно мыл руки. И, только усевшись за работу, задумался: а почему, собственно, я все это проделал? Ответ пришел сразу: ты очистился перед тем, как отдать ему дань уважения. Однако я тут же отвлекся и стал писать на какую-то другую тему. Это тоже было странно: ведь я сгорал от желания написать о нем. Посреди отвлекшей меня работы я понял и эту странность. Писать откровенно и точно об Эйбе Раттнере — трудная задача, и я инстинктивно стал заниматься другим делом, чтобы к ней подготовиться. Я хотел уяснить для себя, почему один человек должен был отречься от своего дара, чтобы мы могли в полной мере оценить человека, посвятившего всю свою жизнь служению ему. Короче говоря, Рембо превратился в демона, а Раттнер — в ангела, ангела спасения. И тот и другой говорят в своем творчестве о распятии. Разница между ними в том, что Раттнер принимает свое распятие, и у него оно зацветает. Часто, когда угасали мои слабые силы, я размышлял о его полном и безоговорочном принятии своей роли и, ставя его себе в пример, постепенно пришел к тому, что увидел в нем художника-бодхисаттву. Под этим я подразумеваю такого художника, который, обретя благодать и свободу и полностью раскрыв себя, все же остается в искусстве, дабы вдохновлять других художников. Возможно, мои слова звучат странно, но они помогают уяснить, в чем я вижу одно из отличий Раттнера от других современных художников. Он, на мой взгляд, — совершенно особый художник; такие, как он, рождаются время от времени специально для того, чтобы пробудить других художников. Казалось бы, он ведет ту же жизнь, что и остальные его собратья. Ту — да не ту. Его жизнь — посвящение, подвижничество. Добровольный крест. Он — хранитель огня, он — источник вдохновения для всех, кто его знает.
***
Когда у меня в Голливуде открылась выставка, я тут же сообщил об этом Раттнеру в письме, объяснив, что это счастливое событие произошло исключительно благодаря усилиям Аттилио Бовинкела, мастера из Уэствуд-Виллидж, изготовлявшего рамы для картин, который щедро одарял меня бумагой, кистями и краской, а затем вставил мои акварели в рамки и вывесил в своем магазине, — все это он сделал исключительно по собственной инициативе и без всякой надежды на какое-либо вознаграждение. Раттнер тут же отозвался на мое сообщение письмом, в котором особенно подчеркивал, что такого человека нельзя забывать. Его письмо было удивительным. Как похоже на него подумать в первую очередь о человеке, который мне помог! За сколькими великими художниками стоят такие люди, как Аттилио Бовинкел! Но кто помнит об этих скромных, бескорыстных душах?
Отыскав это письмо, я стал перечитывать и другие письма Раттнера, и меня в очередной раз потрясла мощная стихия его духа. Слова рвались на бумагу, словно галька, выбрасываемая из быстрины. Некоторые повторялись снова и снова — ключевые слова, которыми опознается природа человеческого духа. Одно было сердце, другое — энтузиазм и третье — озарение. Он всегда сообщал, что с ним в последние дни происходило, где он бывал, что видел и чувствовал, соотнося это с другими эпизодами, событиями, обстоятельствами, настроениями, городами, весями, личностями. Каждое письмо — праздник, карнавал, слепящий яркими цветами, увлажненный потом, пышащий страстью. После рассказа о чикагских бойнях он мог без всякого перехода заговорить о живописной технике китайцев. Он рассказывает о мазках, которые они определили, разнеся по категориям: «удар меча», «прожилки лотоса», «волос бычка», «скрученный пояс», «мочало», «горные складки»; многие из них связаны с водой: «бегущий поток», «пенящийся поток», «водопад», «скрытый поток», «двойной поток». Были и другие: «железная проволока», «лист ивы», «лист бамбука», «шляпка гвоздя и хвостик мышки», «поникшие сорняки», «червячки», «рябь на воде», «шелковая нить», ...и стили — например, «бескостный». Мазки делились еще по принципу нанесения: «мышечные», «плотские», «костные» и «духовные». Костные — прямые и твердые; плотские — взмывающие и падающие; мышечные — короткие, непрерывные; духовные — неразрушаемые.
В другом письме Раттнер находит время, чтобы подробнее рассказать мне об акварели, точнее, о ее сущности. «Продолжай заниматься акварелью. В ней — отражение твоей бурной эмоциональности. Твоя joio de vivre* выплеснется на бумагу. Акварель станет еще одним проявлением твоей художественной натуры и неотъемлемой частью творчества. Я верю в тебя и в то, что ты создашь замечательные вещи. Только не утрать детскую способность удивляться тому, что выходит из-под твоей кисти, и, пожалуйста, не пытайся „узнать что-то“ о так называемой технике акварели. Когда ребенок приобретает „знание“, он обычно теряет profondeur** выражения. Акварель становится просто акварелью. А она способна к развитию. Процесс работы над ней, начавшийся на пустом месте, превращается в цепь искушений, втягивающих художника во все новые эксперименты. В результате приобретается опыт, который не столько перечень разных фактов, сколько своего рода кристаллизация переживаний художника по поводу волнений, трепета, экзальтации, ликования и отчаяния, связанных с восторгом и одновременно со страхом перед неведомым. Таким образом, акварель становится живой субстанцией. Это неприрученный дух, рвущийся в неизведанные просторы и требующий, чтобы тот, кто идет вперед, обладал огромной чувствительностью, вкусом, здравым смыслом, решительностью, самоотверженностью, аналитическим умом, сообразительностью, пылкостью,
умением удивляться и так далее; все это должно соединяться с глазомером матадора, добродушием философа и порывистостью неопытного, но бесстрашного любовника; все это и еще многое другое должно постоянно находиться на кончиках твоих пальцев. Одно лишь проявление слабости или неумение воспользоваться ситуацией — и акварель жестоко мстит художнику. Поэтому вопрос заключается не в том, чтобы написать пять тысяч акварелей, а в том, чтобы каждый раз было пять тысяч попыток. И каждая из них была бы первой. Акварель не имеет конца. И начала тоже. В этом ее сущность».* Радость жизни (фр.).
** Глубина (фр.).
В заключение он пишет следующие многозначительные слова: «Все это благодаря милости Божьей. Каждый вечер, ложась спать, я молюсь, и каждое утро, открывая глаза, молюсь тоже, прося у Бога направить меня, наставить на путь истинный, ниспослать чистоту, дабы я мог ощутить и почувствовать то, что становится Красотой. И, сделав это признание, спрашиваю тебя еще раз: ну чем мне хвастаться?»
Такую же деликатность и скромность Раттнер проявляет, рассматривая картины другого художника. Каким-то образом ему всякий раз удается найти в ней что-нибудь хорошее, некую изюминку, залог будущего успеха — и об этом он подробно говорит. Подчас предлагаемая на его суд работа вызывала у меня недоумение. Ну что можно сказать хорошего о такой картине, восклицал я про себя. А Раттнер мог и говорил. И все потому, что видел перед собой больше, чем просто картину, — он видел затраченные усилия, он видел поставленную цель, желание осуществиться — то, что есть у любого художника, независимо от того, великий он или посредственный. Свои слова Раттнер всегда адресует потенциальному творцу, и эти слова полны надежды, веры и поддержки. Как много узнал я, слушая, как он хвалит работу другого художника, помимо искусства и эстетики! Какой великолепный урок нравственности!
А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.
С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно вообразить, что художник может набросать пейзаж на такой скорости. (Даже при мысли об этом знаменитые французские художники перевернулись бы в своих гробах.) Однако каждый раз, останавливаясь вечером на очередной ночлег, я просматривал его зарисовки и безошибочно узнавал места. У нас даже возникла игра на узнавание: хорошо ли мы помним то, что видели в этот день. Подсказками служили эти мимолетные, скупые наброски. Какая жалость, думаю я теперь, что эти наброски не войдут в книгу о нашем путешествии. Как они украсили бы ее! Надеюсь, Раттнер их сохранил — они и сами по себе могут стать прекрасным альбомом.
Иногда я давал Раттнеру себя уговорить, и тогда мы задерживались в очередном городке на несколько дней. Это самое меньшее, что я мог для него сделать, учитывая ту сумасшедшую скорость, с какой обычно мчал его по стране. Так однажды мы несколько дней провели в одной виргинской гостинице, пережидая затяжной дождь. Забавная интерлюдия получилась, надо сказать. Мы сначала не уразумели, что две очаровательные старые девы, так заботливо принявшие нас и кормившие первоклассной едой, оказывали вечерами избранным клиентам интимные услуги. Из-за дождя в первые два вечера других гостей, кроме нас, не было. Желая доставить хозяйкам удовольствие, мы с Раттнером сели играть с ними в карты, не догадываясь об их основном хобби, — это было подвигом с нашей стороны, потому что ни я, ни он терпеть не можем карты. Нас обоих чрезвычайно заинтересовал слуга-негр. При каждом удобном случае мы завязывали с ним разговор. Подобно большинству представителей его расы, он был чуток к слову. Даже когда он говорил о самых обычных вещах, его было приятно слушать. Он обладал обаянием и реакциями культурного человека, хотя здесь выполнял всего лишь подсобную работу, содержа на свое скромное жалованье жену и ребенка. Однако он никогда не жаловался, не выглядел угрюмым или недовольным. Во время путешествия мы еще не раз встречали таких людей, как он. Какой разительный контрасте некоторыми белыми, которые были нашими хозяевами!
Оказавшись в Хэмптоне (штат Виргиния), мы посетили знаменитый университетский центр для цветных. Это посещение можно считать кульминацией нашей поездки: за все время долгого путешествия я больше нигде не видел той красоты и энтузиазма, которые излучали здешние мужчины и женщины. С наступлением тихого вечера мы пошли осматривать университетский парк в сопровождении молодого человека, который почти сразу же, как мы вошли на территорию университета, предложил нам свои услуги. В воздухе стоял густой аромат цветов, Повсюду царили покой и радость. Почти из каждого окна неслись звуки песен. А какие голоса! В этот же вечер, чуть позже, нас пригласили на репетицию. Раттнер и я сидели, обливаясь слезами. У певцов-мужчин, учившихся на плотников, водопроводчиков, каменщиков, были голоса ангелов. Они пели без всякого аккомпанемента — просто от сердца. Эти люди были рождены, чтобы петь. Некоторые из них станут в будущем петь для монарших особ где-нибудь в отдаленных уголках света. Они будут петь точно так же, как поют в этот вечер для нас, как поют для своих братьев. В Америке по-настоящему умеют петь только чернокожие, и, путешествуя, мы смогли в этом убедиться. Больше никто не поет — разве только те, что живут в горах и кого называют «белой рванью». У белых обычно есть проигрыватель, радио, они ходят в кино — зачем им петь? Они предпочитают слушать других. А вот негры должны петь. Они должны петь — или умрут с горя. Иногда, оказавшись в какой-нибудь Богом забытой гостинице — а таких убогих, безрадостных гостиниц, как в Америке, нет нигде, — так вот, оказавшись там и впадая в отчаяние, мы иногда пытались петь, но музыки не получалось. Во всяком случае, такой, как у наших черных братьев. Вот ведь как! Даже наша тоска подпорчена. Она не имеет ничего общего с той глубокой душевной печалью, какая живет в крови чернокожего. Не способны мы выразить пением и сильную радость — что вполне под силу нашим черным соотечественникам. И все же иногда мы поем. Поем, чтобы отогнать призраков. Америка кишит призраками — знаешь ли ты это, белый человек? Призраками тех, кого здесь убили, ограбили, изнасиловали, замучили и продали скованными цепью. И не только чернокожих и краснокожих, но и белых тоже. Куда ни поедешь, всюду следы былых кровавых злодеяний. Европа вела войны, а мы творили преступное беззаконие. Наша земля обагрена кровью невинных. Может быть, здесь кроется одна из причин, почему мы не поем много и хорошо, а нанимаем других, чтобы они пели для нас.