Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вспоминать, чтобы помнить
Шрифт:

* Это мифоман (выдумщик, фантазер) (фр.).

** Временное состояние — самое долговечное (фр.).

Было время, когда он мечтал стать монахом. Тогда он еще не знал, что и так уже святой. Он нашел учителя, и тот сказал ему, что он должен от всего отречься. «Даже от живописи?» — наивно спросил Варда. «Да, от всего», — ответил учитель. «Значит, не быть мне монахом», — грустно произнес Варда, в этот момент совершив высшее (для него) отречение. «Ты и так монах», — сказал я ему. В это время Вирджиния примеряла новое платье, сшитое из крашеной парусины и унизанное тысячей глаз Индры, которые позвякивали, когда она кружилась у пылающего камина. «Ты монах живописи. Каждая созданная тобой картина учит самоотречению. То, что выходит из твоих рук, всегда чисто. Ты метафизик пространства и цвета. Ты Ориген, не подвергший себя кастрации. Для тебя сейчас было бы большим грехом отправиться на Афонскую гору. Это напоминало бы безучастное смирение сластолюбца. Твое место — в мире, в самой буче, посреди отвратительного

порока. Ты должен исполнять девять заповедей в окружении греха».

Да, Варда, я прекрасно помню этот разговор. И еще тот замечательный ужин, который ты приготовил для меня. И дифирамбы в честь Пикассо, которые в этот вечер тебе особенно удались, и тот огромный корабль с освещенными смотровыми иллюминаторами наносу, который налетел на тебя той ночью, опрокинув все твои великолепные теории об искусстве. В том сне ты действительно покончил с собой. А все остальные случаи самоубийства были всего лишь приятными прогулками на пароме английского языка.

Удивительный и неповторимый Бофорд Делани

Да, он именно удивительный и неповторимый, этот Бофорд. У нас здесь, в Биг-Суре, уже сорок восемь часов не прекращается шторм, дом отсырел, и льет изо всех дыр. Поэтому я постоянно думаю о Бофорде. Как переносит он зиму там, на Манхэттене, где холодно и идет снег? Несмотря на сырость и сильный ветер, у нас все же тепло. Только одна забота — сохранить сухими дрова. Бросил несколько полешек в печку — и в доме уже тепло и уютно. А вот в квартирке под крышей в доме 181 по Грин-стрит, где Бофорд работает, видит сны и непрерывно переделывает свои картины, только бешено ревущая печь, удерживающая постоянную температуру на уровне 120 градусов по Цельсию, смогла бы бороться с могильным холодом, идущим от сырых стен, пола и потолка. Но такой печи нет и никогда не будет в доме 181 по Грин-стрит. И теплые лучи солнца никогда не проникнут в комнату, где живет Бофорд.

Был поздний вечер, когда Гарри впервые привел меня в поднебесное жилище Бофорда. Мне никогда не забыть гнетущий и унылый вид улицы, когда мы, встав на противоположной стороне, искали взглядами окна Бофорда — дома ли он? Есть улицы, которые словно являются памятником творческим мукам и крушениям надежд художников; после наступления темноты эти улицы, не имеющие никакого отношения к искусству, обходят стороной; над ними витает зловещая тень порока, там рыскают в поисках пропитания бродячие кошки — они пируют на помойках и роются в отбросах, которыми завалены сточные канавы и тротуары.

Стояла ранняя осень. На улице было еще тепло. Однако Бофорд развел в мастерской огонь. На нем было несколько свитеров, вокруг шеи он обмотал шарф, на уши натянул плотную ворсистую лыжную шапочку. Вскоре огонь погас и больше не разводился на протяжении всего вечера. Примерно минут через двадцать пол стал ледяным, достигнув температуры холодильных камер, в которых в морге держат трупы. Мы сидели в пальто, с поднятыми воротниками, надвинув шляпы на самые уши, а руки засунув глубоко в карманы, где те все равно стыли. Как раз в такой обстановке и создают шедевры, подумал я. Рембрандт, Моцарт, Бетховен — это их температура! Будь в их жилищах чуть потеплее — мир бы много потерял. Немного посытнее, немного больше внимания — и мы получили бы еще несколько цветных литографий и музыкальных комедий. Согласно логике, согласно нашей сумасшедшей логике, среда творческой личности должна состоять из самых уродливых, болезненных, враждебных и мучительных явлений жизни. И если художник действительно гений, он сумеет преобразить эти явления в вечные символы красоты, добра, истины и света. Если повезет, в качестве награды он может рассчитывать на памятник — лет через сто после смерти. Но пока он жив, пока он топчет эту землю, пока он живой творец, посвятивший себя высокой цели, пусть не надеется питаться чем-нибудь повкуснее отбросов или общаться с кем-нибудь, кроме бродячих кошек и нищих. И уж ни в коем случае пусть не ждет обычных земных благ, тепла и света, приятной музыки... даже луча света сквозь зарешеченные окна.

Когда же у такого человека еще и темная кожа, когда в таком космополитическом городе, как Нью-Йорк, для него открыты лишь некоторые двери, положение становится совсем сложным. Нищий белый художник — достаточно жалкое зрелище, но нищий чернокожий художник — фигура не только жалкая, но еще и нелепая. Чем лучше его картины, тем холоднее и равнодушнее к нему общество. Если бы он рисовал рождественские открытки, люди жалели бы его, делились с ним остатками еды и старой одеждой, но то, что в простоте своей он претендует на величие, то, что он рисует картины, которые поймет не всякий белый интеллектуал, сразу переводит его в разряд дураков и фанатиков. На него начинают смотреть как на еще одного «чокнутого негра».

Художником Бофорд был еще до своего рождения. Он был им в утробе матери и даже раньше. Он был художником в Африке задолго до того, как белые стали прочесывать континент в поисках рабов. Африка — родной дом художника, это единственный континент на нашей планете, у которого есть душа. Но в Северной Америке, где правят бал белые и где даже дух, похоже, вылинял и обесцветился, походя на асбест, прирожденный художник должен предъявить верительные грамоты, должен

постоянно доказывать, что он не мистификатор, не жулик, не прокаженный, не враг общества — тем более не враг нашего свихнувшегося общества, где памятники воздвигают с опозданием на сто лет.

Помнится, тем вечером Бофорд показал несколько небольших работ — уличные зарисовки. Это были жестокие, яростные картины, на которых отсутствовали люди. Всюду была Грин-стрит — в мельчайших подробностях; героем всех картин был цвет, он поистине бушевал на них; были приметы воспоминаний и бесконечного одиночества. Над пустынной улицей, откуда, казалось, не было выхода, витал разрушительный дух голода. Голода, рожденного воспоминаниями, голода художника, оставшегося наедине со своим ремеслом в холодном мире Северной Америки. Вот я здесь, на Грин-стрит, говорили картины, не видимый никем, кроме Бога. Я дух голода, я жажду того, чего меня лишили, я — в этой улице, в этих холодных мертвых стенах. Но сам я не мертвый, не холодный и не невидимый. Я из самых недр черной Африки, звезда, полярное сияние, сын раба, в чьих жилах течет гордая кровь белых. Вот я сижу здесь, на Грин-стрит, и рисую себя — таинственное смешение кровей, непостижимую смесь противоречивых желаний, утонченное и аристократическое одиночество, неясные внутриутробные воспоминания. Сюда не проникают лучи солнца и лунный свет, отсюда не видно звезд, здесь нет тепла, света и друзей. Но во мне, в удивительном и неповторимом Бофорде Делани, есть весь свет мира, все звезды, все созвездия, и ангелы ходят у меня в друзьях. Я — Грин-стрит, как она выглядит с точки зрения вечности; я — тот чокнутый негр, как он выглядит, когда услышит трубу архангела Гавриила; я — одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы заплатить за квартиру.

Тем вечером нам удалось посмотреть только несколько картин: холод выгнал нас из квартиры на улицу, но впечатление, которое я унес с собой, было полно красок и света. Он бедняк во всем, кроме цвета. Здесь он просто миллионер. Как я узнал позже, у него как раз в то время начался новый этап в творчестве. Он бунтовал. Против чего? Несомненно, против своего заключения на Грин-стрит. И против кладбищенской техники североамериканских мастеров. Портретов он написал великое множество. Одного из своих друзей по имени Данте он нарисовал несколько раз.

«Нарисуйте его еще раз, — посоветовал я. — Он хорошая модель».

«Я так и собираюсь», — сказал, улыбаясь, Бофорд.

«Пишите его снова и снова, — добавил я. — Пока не останется никаких вариантов».

«Как раз это я и намереваюсь делать», — сказал Бофорд.

Когда мы спускались по темной лестнице, которую освещала одна оплывшая тонкая восковая свеча, я задал себе вопрос, хватит ли у Бофорда смелости нарисовать Данте пятьдесят или сто раз. Предположим, следующие пять лет он будет рисовать только Данте. А почему бы и нет? Некоторые художники пишут один и тот же пейзаж снова и снова. Данте для Бофорда — тот же пейзаж: у него гармоничные пропорции, а коротко выстриженный череп полон тайны. Человек, который на протяжении пяти лет день за днем изучает облик друга, не может не прийти к неким важным умозаключениям. Стечением времени Данте мог бы стать для Бофорда тем, кем стал для Фрейда Эдип. А вот заработать деньги на кров и пищу на Данте он не сможет. Это уж наверняка. Ничего из того, что Бофорд делает с любовью, не даст ему ничего, кроме любви. На его месте благоразумный белый североамериканец забыл бы о Данте и занялся изготовлением флакончиков для лекарств или банок для консервированных фруктов. Или попробовал бы мастерить цветочные горшки вроде тех, которых полным-полно в академиях. Но уж точно не стал бы жить в комнатке под крышей в доме 181 по Грин-стрит и никогда не посвятил бы жизнь попыткам уловить живой дух верного и надежного друга. Он посчитал бы это безумием.

Поспешу сообщить, что мало кто из художников показался мне столь же нравственно здоровым, как Бофорд Делани. На душевном равновесии Бофорда стоит остановиться подробнее: оно занимает важное место в шкале достоинств этого человека. На свете встречаются такие здоровые, совершенно непрошибаемые люди, что, глядя на них, можно подумать, что рехнуться совсем неплохо; встречаются и такие, которые заставляют вас думать, что благоразумие подобно поддельному чеку, который пытаются всучить Господу. Душевное же здоровье Бофорда того сорта, что можно встретить разве что у ангелов. Оно никогда не покидает художника, даже если он вконец измотан. Напротив, в критические моменты оно проявляется еще сильнее, еще ярче. И никогда не переходит в горечь, зависть или злобу. И в хорошие, и в плохие дни он не теряет голову, сохраняя всегда доброжелательность, сочувствие и понимание. Собственное тяжелое положение он воспринимает как объект, который может стать темой для его живописи. А когда становится слишком холодно для того, чтобы писать эту жизнь так, как он ее себе представляет, Бофорд просто сворачивается калачиком, натягивает поверх себя одеяла и выключает свет. Он не владеет диалектикой, нет у него и порошков от головной боли, а также успокоительных средств и прочих панацей. Он живет на Грин-стрит, и его адрес всегда дом 181, даже когда он там не бывает. Грин-стрит, 181 — этот адрес присутствует и в его снах, в снах этого удивительного и неповторимого Бофорда Делани, в снах при температуре такой низкой, при которой не портятся трупы.

Поделиться с друзьями: