Вспоминая Михаила Зощенко
Шрифт:
– Чего тебе? Водки? Шампанского?
Бывшая сослуживица Зощенко не нашла ничего оскорбительного в его хамском тоне, такое обращение стало уже привычным для нее.
Зощенко, конечно, оборвал официанта, деликатнейшим образом повел себя с девушкой ("как студент", - заметил он потом без улыбки), но зла этим не исправишь.
Зло ходило по улицам, хамило, врывалось в дома и в души.
Иные бывшие герои спивались и, бия себя в грудь, кричали:
– За что боролись?
Другие хватались за отвлеченный, парадный, барабанный оптимизм, оторванный от живой жизни, но эта соломинка не спасала, не давала выхода.
Вообще по-разному путались люди в сложнейшей обстановке того времени, и
В те годы голос Зощенко, его произведения звучали резким осуждением всем мерзостям. Зощенко мерил людей и жизнь высокой меркой, выстраданной им в его боевой биографии, и несоответствие многого в быту и нравах того времени этой мерке порождало его "смех сквозь слезы", его глубокую и горькую сатиру, имевшую очень точную социальную направленность. Зощенко принадлежал к тем, кто вступил в ожесточенную борьбу с пакостями жизни.
В личной жизни Зощенко отличался удивительной непритязательностью. Когда появлялись у него деньги, он не берег их, раздавал, по большей части безвозвратно. Долго жил по коммунальным квартирам, хотя мог бы, став уже известным писателем, устроиться лучше. Отсутствие практицизма было у него изумительное, он совсем не умел заботиться о себе, о своих удобствах, сразу как-то уставал. В этом направлении у него не было никакой настойчивости.
– А ну его к черту!
– говорил он и бросал едва начатые попытки как-то улучшить свое существование.
Он любил только изящно одеться, вот и все.
Подспудная печаль его юмористических рассказов очень явственно проступала в его жизненном облике и поведении. Эта горечь очень чувствовалась и многими читателями. Однажды я слышал, как один рабочий, беря книгу Зощенко, возразил библиотекарше:
– Это не просто смешные рассказы, над ними и плакать надо!
Никак не был похож Зощенко на присяжного юмориста-весельчака. Тем досадней и обидней было встречать отношение к нему как к этакому остряку-бодрячку, который обязан веселить общество. Мне это казалось попросту оскорбительным. А между тем и среди его поклонников находились люди, не понимавшие, что таится за его юмористикой, какая "великая грусть" видится ему в авгиевых конюшнях нравов человеческих, какая плодотворная тоска мучает его. Один из таких поклонников, желая сказать Зощенко приятное, заявил однажды в застольном тосте:
– Аверченко у нас уже нет. Но есть Зощенко, который достойно заменил его.
Зощенко поднялся и ушел.
Бывало, что он уклонялся, убегал от ожидавшего его успеха. На вечер, который предложили нам устроить по случаю пятилетия "Серапионовых братьев", Зощенко не явился. Он прислал мне письмо: "Дорогой Миша, передай мои извинения всем товарищам за то, что я не был 3 числа в Доме печати. Я был в Детском и не мог приехать. Кроме того, все это время у меня плохое сердце. Вчера я даже послал телеграмму в Харьков, в Одессу и в Москву с отказом от выступления..." Так "дипломатически" начал он, но дипломатия не была сильной стороной его характера, и он закончил откровенно: "...если говорить правду, то сердце у меня не так уж плохое, даже хорошее, но просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай "серапионы" меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6/II-26".
А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа.
Нет, не очень-то любил Зощенко свою славу юмориста. Да и вообще никогда не шел он навстречу успеху, славе. Он был вправе сказать позже в автобиографии: "Я никогда не работал для удовлетворения своей гордости и тщеславия".
Он активно ненавидел в жизни то, что
подвергал осмеянию в своих произведениях, слово и дело в этом смысле у него были слиты. И в творчестве своем он отнюдь не был только юмористом. Особые свойства его таланта, его характера сразу же, еще в студии, понял К. И. Чуковский, который всегда оставался для Зощенко большим авторитетом.Горький с первых же прочитанных им в 1921 году вещей Зощенко высоко оценил его творчество, заметил, что страдание для этого молодого писателя враг человека и подлежит уничтожению. Горький все годы неизменно хвалил и поддерживал Зощенко. Я нахожу в письмах Алексея Максимовича ко мне постоянные упоминания о Зощенко. То он сообщал о переводе рассказа "Виктория Казимировна" на французский язык, то просто писал: "Хорош Зощенко передайте ему сердечный привет", или коротко, по поводу очередного рассказа Зощенко: "Очень хорош Зощенко". Иногда он отзывался распространенней: "Рассказ заставляет ждать очень "больших" книг от Зощенко. В его "юморе" больше иронии, чем юмора, а ирония жизненно необходима нам" (это замечание относится уже к 1925 году). Позже, 25 марта 1936 года, Горький писал Зощенко в связи с его "Голубой книгой": "Эх, Михаил Михайлович, как хорошо было бы, если б вы дали в такой же форме книгу на тему о страдании!.." И дальше: "Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить". Он так же предлагал Зощенко "высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно к миру".
Да, Горький глубоко понимал творчество и личность Зощенко, его любовь к людям, его стремление прогнать из жизни "великую грусть".
2
В самые первые дни и недели нашего знакомства Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать "Записки офицера". Он рассказывал:
– Едут по лесу на фронте два человека - офицер и вестовой, два разных человека, две разные культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует...
Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.
Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть - определившее жизнь. Но всегда Зощенко недоговаривал, и похоже было, что он не рискует коснуться испытанного им в том прифронтовом лесу чувства словами приблизительными, да и вообще любыми словами.
На одном собрании кто-то в те давние времена попрекнул Зощенко его дворянством. Зощенко, почернев, ответил прямо и резко:
– Я порвал со своим классом еще до Октябрьской революции.
И мне вспомнились ненаписанные "Записки офицера".
В памяти Зощенко, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых, решительных действий, непохожих на прежние.
Те, кто был на фронтах первой мировой войны, вместе с солдатами испытывали на себе ее бедствия и видели воочию рабское, бесправное положение народа, одетого в серые шинели, знают это чувство, этот свет, как бы вдруг зажигавшийся в душе и заставлявший иначе, по-другому взглянуть на все окружающее и на себя, сидящего в окопах, или едущего по лесу с вестовым, или просто стоящего с котелком в очереди к походной кухне с задымленной, покривившейся трубой.
В 1927 году в Париже я впервые и единственный раз в своей жизни встретился с Анри Барбюсом и, взглянув в его внимательно всматривающиеся, удивительно добрые глаза, увидел в них этот свет решения, принятого в бедственные для народа времена.