Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Встреча. Повести и эссе
Шрифт:

Да, безусловная истинность природы… Слепящий свет. Прикрыв глаза ладонью, Гюндероде отходит за занавеску. «Благостна боль — быть человечества сердцем [155] , сладостно биться в твоей груди, природа». Не идет из головы эта строчка. Безумный поэт. Будто я не знаю, что это значит: искать утешения у сумасшедшего. И уже подумываю: не лучше ли было в предчувствии мигрени остаться в пансионе, в зеленоватом полумраке комнаты, на узкой кровати, чем тащиться из Франкфурта в такую даль, по мучительно тряской дороге и теперь пугать людей молчаливой неприступностью. Меня оставили в покое, мою надменность терпеливо сносят — мол, очередная блажь, впрочем, другого и не требуется, все давно привыкли ждать от меня чудачеств. Но у меня раз и навсегда пропала охота потакать и прикидываться. Все, чем дорожат эти люди, теперь чуждо мне. Их цели, законы и требования света — все ложь, пустой и суетный самообман.

155

«Благостна боль — быть

человечества сердцем…»
— Цитата из «Гипериона» Ф. Гёльдерлина (т. II, кн. 2, шестое письмо к Беллармину, см.: H"olderlin F. S"amiiche Werke und Briefe, Bd. IV Berlin, 1970, S. 258).

Тяжесть в груди не отпускает с самого утра. Опять вспомнился этот сон. Скудная, но приветливая местность. В белом ниспадающем платье она бредет среди других, со всеми вместе — и все же одна, между Савиньи [156] и Беттиной. Внезапно Савиньи вскидывает лук, тетива натянута, он уже целится. Тупой наконечник стрелы. И она видит: на опушке леса — косуля, и слышит свой сдавленный крик — как всегда, слишком поздно, стрела быстрей. Стрела вонзилась в шею, косуля упала. Беттина — она стоит рядом и смотрит во все глаза — первой замечает беду. «Лина!» — вскрикивает она в ужасе. И в тот же миг, даже не подняв руки к горлу, Гюндероде знает: это у нее из шеи торчит стрела. По белому платку Беттины расползается алое пятно, сон, а какие яркие краски. Оказывается, это так просто — истекать кровью. Тут, словно из-под земли, перед ними возникает шалаш, сгорбленный волосатый гном помешивает в горшке отвратительное дымящееся зелье. И чья-то рука — единственная, которая знает, что делать, — без содрогания опускается в месиво и смазывает этим зельем рану. Никакого ожога, только облегчение. Колдовство действует мгновенно. Она чувствует, как рана затягивается, исчезает. Просыпаясь, ощупывает шею — нежная, гладкая кожа. И это все, что оставлено ей на память: блик сна, тень мечты. Она запретила себе плакать и велела забыть и свой сон, и свою печаль.

156

Савиньи. — Фридрих Карл фон Савиньи (1779–1861), юрист, историк римского права, один из основоположников т. наз. исторической школы права. В 1803–1804 гг. был профессором университета в Марбурге.

Теперь она знает: то была рука Савиньи.

Но почему в шею? Такого уговора не было. Она точно помнит место, куда надо приставить кинжал, хирург, которого она в шутку расспрашивала, надавил пальцем чуть пониже груди, вот здесь. С тех пор стоит сосредоточиться, как она сразу ощущает это место и мгновенно успокаивается. Это просто и наверняка, надо только всегда иметь при себе оружие. К самым жутким вещам можно привыкнуть, если думать о них подолгу и часто. Мысли ведь тоже стираются — как монеты, что кочуют из рук в руки, или как образ, который то и дело вызываешь пред внутренним взором. Теперь она не дрогнув способна увидеть свой распростертый труп в любом месте, ну хотя бы вон там, у реки, на песчаной косе под ивами, на которых сейчас покоится ее взгляд. И больше нечего желать — разве только чтобы обнаружил ее человек незнакомый, умеющий владеть собой и быстро забывать. Она знает себя, знает людей и готова к тому, чтобы ее забыли. Красивых жестов она старается избегать, доколе возможно. Ей выпало несчастье быть натурой страстной и гордой, а значит, нераспознанной. И вечно держать себя в узде, что до крови врезалась в мясо. Ничего, жить можно. Страшно не это, страшно забыться, дать себя увлечь и, закусив удила, на всем скаку налететь на преграду, которую все называют просто «действительностью» и которая для нее — в чем ее напоследок еще и упрекнут — останется непостижимой загадкой.

Как это ловко устроено, что наши мысли не бегут по лбу проворной строкой. Иначе всякая встреча с ним, даже пустячная, как вот сегодня, была бы для нее убийственной. А может, мы бы научились быть выше этого и спокойно, без ненависти, созерцать свое отражение в кривых зеркалах чужих мыслей. И не стремились бы разбить зеркала. Но этого — она знает — нам не дано.

Возможно ли, чтобы у женщины такой взгляд?

От этого взгляда Клейсту не по себе. Бранденбургские барышни, его землячки, так смотреть не умеют, и саксонки, сколь ни милы они его сердцу, тоже. Не говоря уж о швейцарках — если, конечно, он верно судит о них по той девушке… И у парижанки, что силилась переспорить природу, не было такого взгляда…

Красива ли она?

Она словно в незримом круге, и переступить боязно. Комплимент не скажешь. От нее исходит достоинство и веет неприступностью, и все это не вяжется с ее юностью, как не вяжутся друг с другом голубизна ее глаз и иссиня-черные волосы. Чем дольше смотришь, тем красивей она кажется, спору нет, — эти движения, эта одухотворенность черт. Но ему ли судить о женской красоте? В молодости насмешник Виланд шутил: женщины сами и только между собой решают, кто из них чего стоит, а приговором мужчин интересуются лишь для вида, чтобы польстить мужскому самомнению. Если это верно, то барышне у окна похоже, отведена роль женщины исключительной, и среди прелестных юных дам что-то не видно охотниц с ней потягаться. Такое не по плечу даже Беттине, сестре знаменитого Клеменса Брентано; тот, к неудовольствию Клейста, едва успев поздороваться, сразу удалился в угол, к столику, и увлек за собой Софи Меро [157] , свою молодую жену, и других молодоженов, чету Эзенбеков. Этот маневр, по всему видно, весьма не по вкусу и Беттине; вон она, еще почти ребенок — впрочем, если верить пересудам, ребенок дерзкий и своенравный, — устроилась на софе вместе с обеими барышнями Сервьер, однако частые взгляды в сторону окна ее выдают:

она хочет быть подле подруги, но не отваживается нарушить отрешенность ее одиночества.

157

Софи Меро (1770–1806), немецкая писательница, в 1803 г. вышла замуж за известного поэта-романтика Клеменса Брентано (1778–1818) после развода в 1802 г. с мужем. Умерла при родах.

Не похоже, чтобы эта девушка — как же ее зовут, ведь Ведекинд их друг другу представил, правда мимоходом, и Клейст, конечно, позабыл имя, — не похоже, чтобы она купалась в роскоши. Ему вспомнились прусские ярмарки невест, все эти дочки на выданье, горе и надежда обнищалых мелкопоместных гнезд, бесприданницы, — принаряженная беззащитность беды, голодный блеск быстрых глаз, рано заострившиеся лица. Ульрика, сестра… Вот уж некстати. Ульрика — это совсем другое. Почему же другое? — слышит он свой второй голос, голос, который надо безжалостно душить, он знает, научен опытом. Таким опытом, что на всю жизнь. Так научить может только один учитель — смертный страх. Когда ты во власти сил, которым ничего не стоит тебя раздавить, ибо что-то неизъяснимое в нас, что-то, чего мы не знаем и не хотим знать, тянет к себе навстречу. В ноябре он сорвался… Жуткая зима. И эти нескончаемые, гремящие монологи, от которых раскалывалась голова. Конечно, он знает, как спастись: попросту задушить этот голос, который никак не угомонится там, внутри, а все подначивает, все нашептывает, уговаривая прикоснуться к больному месту. Но, убей он этот голос, — что тогда? Тоже смерть, только на иной манер. Откуда же такая самоуверенность, отчего он считает единоборство с этими коварными силами, что мыты во всех водах — да и в крови тоже, — своим прямым долгом и надеется в этой схватке вырвать у врага главное — имя? И откуда, если так, чувство бессилия, откуда гложущие сомнения в своем призвании? Неравный бой.

Невнятный звук срывается с его губ — похожий на смех, но слишком жуткий, чтобы быть смехом.

Кто-то тронул его за плечо. Ведекинд, доктор, он и тут неусыпно блюдет свой долг.

— Можно узнать, отчего вы так замкнуты?

Он не хозяин своим мыслям, мысли живут сами. Держать себя в руках. Пока он не овладеет этим искусством, его не признают здоровым. Но как может выздороветь тот, кто не падет пред законом, пока не пересилит закон? А перед побежденным, бессильным законом — падет во прах.

И никто ему не судья. Нет судьи.

Отгоняя наваждение, Клейст встряхнул головой. До него доходит чей-то оклик.

— Клейст! — тихо зовет доктор.

— Ничего, ничего. Пустяки. Просто подумал — мне в этом году исполнится двадцать семь.

— Разумеется. — Ведекинд удивлен. — А это имеет какое-нибудь значение?

Превосходный вопрос. Ответом будет:

— Нет.

Облагодетельствовали: думай, что говоришь, и терзайся тем, что думаешь. Лучше бы убили. И друзья, которые, как на подбор, верят тебе тем меньше, чем ближе ты к правде. Вот хотя бы прошлой осенью в Париже — господи, как давно! Пфюль. Делил с ним квартиру. Квартира вместе, отчаяние врозь. «Пфюль, я погибаю!» Видит бог, то была правда, но друг, знавший его как никто, друг, который сопровождал его всюду, можно сказать, следовал за ним по пятам, который видел — не мог не видеть! — как безнадежно бьется он над проклятым «Гискаром», — Пфюль с доводами такой правды согласиться не захотел и отказал ему в дружеской услуге: вместе покинуть эту бренную землю. Он, Пфюль, еще не готов к переселению в мир иной, всему свое время, он известит…

— Господин советник, вы «Гамлета» хорошо знаете?

— Разумеется. — Его любимое словечко. — В оригинале и в переводе Шлегеля.

Образованный человек.

— Мне как раз вспомнился спор, — продолжает Клейст. — Тогда, в Париже, поспорил с другом, Пфюлем, — помните? — Ведекинд кивает. — Рассорились на всю жизнь. А спор вышел из-за монолога. «Кто снес бы плети и глумленье века…»

— «…гнет сильного, насмешку гордеца…» [158]

Советник и впрямь осведомлен. Правда, он не станет скрывать, все это ему несколько странно: чтобы взрослые, благовоспитанные люди, к тому же друзья, и стали заклятыми врагами — из-за чего? — из-за стихов! Помилуйте, нельзя же до такой крайности преувеличивать значение словесности. Да и допустимы ли подобные посягательства на границы, отделяющие фантазии сочинителей от реальной жизни?

158

У. Шекспир. «Гамлет», акт III, сц. I. Перевод М. Лозинского.

Вот и Пфюль о том же. Это был разрыв.

— Все-то вас тянет к абсолютному, дорогой Клейст… Ваш Шекспир, он ведь в жизни мог быть и весельчак, вы не находите?

Мысль, что врач считает его комедиантом — сегодня играем одно, завтра другое, можно и трагедию, если надо, — эта мысль заставляет Клейста содрогнуться. Пусть так, он не желает об этом знать. Он зависим от суждений света, тут уж ничего не поделаешь.

Им подавай бескровное мышление. Гармонию, умеренность, мягкость. А он, напрягаясь сверх всякой меры, никак не пробьется к сокровенной сердцевине слов. Снедаемый тоской, кружу в словесных бликах.

— Хоть печатай, — произносит он. Ведекинд в недоумении. — Отточенные фразы, господин надворный советник, это бедствие. Каждое отточенное предложение — гильотина для предыдущего.

— Клейст, — увещевает Ведекинд, — поверьте мне: не следует человеку слишком глубоко заглядывать в себя.

Мудрый совет, благодарю. Но, увы, я еще не настолько опустился, чтобы нуждаться в утешении и выслушивать укоризны. Так, а теперь любой ценой сдержаться, не схватиться за голову, прямо здесь, у всех на глазах. Какой красивый зал. И люди какие обходительные. Как умело они образуют фигуры, мне этих правил никогда не выучить и не усвоить. Бог ты мой…

Поделиться с друзьями: