Вся моя надежда
Шрифт:
У приемника сегодня дежурит Калачев, и это значит, что музыки хватит до утра. Никому не удается так удачно отыскивать танцевальные ритмы. В эфире звукам тесно, выловить нужную музыку — искусство. Для этого нужны нервы. У Калачева нервы — клад, чувствительность реактивная, кончики пальцев — концентрация остроты и воли. Только Калачев может повернуть рычажок на долю микрона, на острие бритвы, повернуть и выарканить из густой клокочущей пульпы эфира чистые звучные ритмы.
Стоит ясная звездная ночь. Опустишь веки и чувствуешь, как тепло становится ресницам, как пробегают по ним легкие волны воздуха. Свежий, пахучий, он кружит, кружит голову, пьянит терпким настоем трав. Никому не хочется спать. Весь городок высыпал к пятачку. Кирилл не решается ступить на круг. Пусть народу на пятачке станет погуще, тогда. А пока они с Луизкой постоят и посмотрят, как танцуют другие.
— Шалун, — качает головой Герматка и под грохот аплодисментов уносит его в сторону.
Кирилл видит, как счастлив Герматка. В последнее время его выходы «на зрителя» участились. Он переменился. Завел себе короткую стрижку, купил длинноносые туфли. Мучение и смех: Герматкины ноги и длинноносые туфли… Ходил, улыбался, ждал вызова, требовал тренажа. И Кирилл уступил. Почему-то решил начать со стихов. Воспитан был Герматка на классике, особенно выделял революционные стихи, к которым относил «Во глубине сибирских руд», «Арина — мать солдатская», «Раззудись, плечо, размахнись, рука» и, конечно, «На смерть поэта». Последнее ему нравилось особенно. Читая его, он ладони сжимал в кулаки, ноздри у него становились белыми и липли к хрящу. Угрожающе, во всю мощь своих богатырских легких, кричал:
— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона! Свободы, гения и славы палачи!..»
— Стоп, стоп, Жан Марэ. На каком слове ты сделаешь ударение? — прерывал его Кирилл.
— Как, на каком? — недоумевал Герматка. — На каждом.
— Ну, почему же на каждом? Давай выделим слово «палачи». Понимаешь?
Герматка не понимал. Ему казалось, что каждое слово в этом стихотворении достойно ударения.
Тогда Кирилл прочел сам, сделав акцент на слове «палачи».
— «Вы, жадною толпой, стоящие у трона, свободы, гения и славы па-ла-чи!»
Герматка зажегся:
— Точно: па-ла-чи! В этом же весь смысл. Выделить его, подчеркнуть. Ну…
Тренинг продолжался. И Кирилл, видя, как загорался Герматка, как весь он в этом удивлении из гиганта превращался в ребенка, совсем уж было засомневался, прав ли, что отговаривает его ехать на съемки. Но эти участившиеся выходы «на зрителя» и, главное, тайное томление по вызову, и модная стрижка, и длинноносые туфли, делавшие его походку затрудненной и смешной!
Конечно, он из тех людей, которым труднее всего перенести свой первый успех. Свет юпитеров и не таких ослеплял. И он потеряется, Герматка, и уже никогда не обретет себя таким крепким, сильным, ребячливым и очень нужным тому ремеслу, которое и есть его дело — природное и коренное. Кириллу приходит в голову спор с Калачевым насчет того, одумается или не одумается Герматка, твердая уверенность Калачева, что не одумается, и ему совсем уж становится не по себе…
Между тем Герматка еще раз выбежал на круг, поклонился честной публике, сорвал приличный куш аплодисментов и побежал в вагончик переодеваться, расшивать разноцветную штору.
Калачеву тем временем удалось отыскать джазовый клад, пламенные ритмы заклубились в ночном воздухе. На пятачке толкучка. Всё перемешалось, все подлаживаются под музыку: остроносые туфли, каблучки-гвоздики и густо смазанные ваксой сапоги. Некоторые даже знают твист. Например, Заяц. Он уже «отошел» и теперь старается выдать нечто в самом деле похожее на твист.
— Топорная работа! — кричит кто-то
из знатоков, облепивших пятачок. Но все равно — смех, шутки, хлопки аплодисментов, и новый темп кружения, и шарканье подошв. Кирилл бережно ведет Луизку по кругу, защищает от налетающих, стукающихся спинами пар. Он уморительно галантен. Это вызывает улыбки. Пастухов, сам не танцующий, в шляпе, старается явно не в меру. Смеется, разводит и сводит вместе руки. Это подсказка. Кирилл понимает, чего добивается Пастухов. И все остальные — тоже: ближе прижми ее, ближе, ну! Кириллу ровным счетом наплевать на Сашкину подсказку. Кружит Луизку и ловит себя на мысли, что до всего на свете ему сейчас совершеннейшим образом никакого дела нет, нисколечко. Вот так бы еще долго кружиться, кружиться бесконечно и чувствовать в своих руках ее гнущееся тело, и тонкий влажный желобок на спине, и где-то под рукой, под пальцами, начинающийся легкий, вздрагивающий бугорок груди.Льется музыка, мелькают в круговом потоке света лица, лица, лица… Но вот он выхватывает из темноты уже только два лица, которые ему не безразличны и от которых у него что-то начинает в груди сжиматься и покалывать. Вон тот, маленький, вытянув свою голову, как опенок, уставился из темноты. Пялит на Луизку глаза. А рядом с ним — отец, в отдалении, в полусвете. Ну, что им нужно, чего так уставились?
Луизка поворачивает к Игорьку голову, смеется, кивает, машет рукой. И сразу ощущение того, что мира вокруг него нет и что он к нему никакого отношения не имеет, пропадает. И ему вдруг становится жалко этого исчезнувшего чувства, и он приглядывается к Луизкиному лицу, к ее неумело подведенным глазам, кажущимся размытыми и теплыми, потом смотрит туда, где хмуро стоит Степан. Видит, как водит Степан шеей, наблюдает за ней, смеющейся, пугливо льнущей к нему и ускользающей. И видит, что она-то сама, хоть и не смотрит на Степана, а только смеется ребячливо, нарочно и озорно, но все равно чувствует и знает, что Степан следит за ней, и от этого она смеется еще звонче и уже совсем неверно. У Кирилла начинает все ныть внутри и стынут пальцы. Он еще слышит, как Степан говорит сыну:
— Ну, ладно. Спать.
И видит, как он поворачивается, идет, втянув плечи, опустив голову, как хнычет и упирается его сын.
И видит, как все время теперь, когда они повернулись и пошли к своему вагончику, тянется из-за его плеча Луизка и смотрит в Степанову спину, все время на него, только на него, уходящего и чужого…
Все. Остановилась. Закрыла глаза. Начала выбиваться из круга.
— Не могу, устала. Хочешь, пойдем ко мне, хочешь?
И не дожидаясь, что он скажет, тянет его за руку, и бегут они вместе в полусвете, в темноту. В вагончике они не могут отдышаться. Стучит в висках кровь, и в голове, и в горле. Постояли в темноте, руку его не выпускает. Стала мокрой ладонь. Разжала пальцы. Включила свет. Яркий после тьмы и острый, он полоснул по глазам. Рассмеялась:
— Чаю хочешь?
Покачал головой: нет.
— Ну, смотри. Мы с девчонками всегда перед сном чай пьем…
Оглядел вагончик: неправда. Не пьют. Ни чайника, ни стаканов, ни плитки, чтоб согреть чай. Белые салфетки, белые накидки, мережки, кружева — белый снег. Улегся в голове стук, спросил:
— Где же они, девчонки?
— Во второй колонне. Гуряев направил во вторую колонну. Завтра вернутся. Ты садись.
Он сел на табуретку. Она загнула угол постели, откинулась спиной к стене. Он уставился на нее и понял, что стук сердца у нее тоже прошел. И глаза от этого у нее смотрят тихо, спокойно.
— Обидно, — сказал он неожиданно для самого себя.
— Что обидно?
— Это я так.
— А-а…
Он вдруг снова вспомнил об ощущении, которое еще недавно существовало в нем и радовало его, а потом вдруг потерялось, исчезло. И ему стало его жаль. И еще он вспомнил, какая она впорхнула к нему в столовую, разгоряченная, с крылатыми глазами. И ему захотелось, чтобы она стала снова такой. Но тут же понял, что прежнего состояния и выражения глаз ей уже не вернуть. Она сидела перед ним молчаливая и, что-то про себя думая, тихо улыбалась. Потом встала, сняла со стены гитару:
— Спой мне ту песню. Помнишь?!
Он кивнул головой и запел песенку про музыканта со строгими и печальными глазами. Чуть улыбаясь, она слушала его, понимала, что он не может петь и сам это знает. А поет сейчас просто так, чтобы ей было неодиноко и немного веселей. Подумав так, она захотела подойти к нему и обнять его или, может быть, просто положить ему на плечо руку. Но она не встала и не подошла к нему, а так сидела и смотрела на него, тихо и покойно. И тогда он перестал петь, потому что понял, что ему надо уходить.