Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Чего же так?
— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.
— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…
— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…
— Ты видела, что ли, Черное море?
— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…
— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?
— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…
— Что ж ты их бросила-то?
— Дак тепла захотелось,
Они лежат молча.
— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…
— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…
А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…
Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.
Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…
На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов его никогда не расспрашивал: просто был ему благодарен за сочувствие и жалел его. И Увалиев Семенова тоже никогда ни о чем не расспрашивал. Иногда Семенов просто ему сам о себе рассказывал, и он всегда молча слушал. Но странно: его молчание имело силу утешения.
Что он болен, видно было по всей его фигуре и по лицу. Лицо Анцобая было желтым, и не росли на нем ни борода, ни усы. Кожа покрыта была мелкими сухими морщинками, особенно возле глаз, а на крутых выпуклых скулах она была гладкой и блестящей. И шел по правой стороне лица со щеки на шею странный розовато-белый шрам. И от этого ли, но всегда держал он голову склоненной на правую сторону, будто шея у него подрезана: он всегда повязывал ее косынкой. В глазах — коричневых, глубоко запавших — всегда горел затаенный огонь, смысл которого Семенов так до конца и не разгадал. Казалось, что это был огонь любви — к лошадям и людям. Семенов тоже всю жизнь любил лошадей — со времени тех самых своих прогулок в ночное, в детстве, на даче… С Увалиевым Семенов подружился тихо и незаметно, как-то между делом.
Один раз Гинтер опять послал Семенова в МТС с отчетом. Вместе с Увалиевым погрузили они на бричку пустые бочки, запрягли лошадей и покатили.
Степь вокруг незаметно и вместе с тем явно меняла зеленый цвет на рыжий, переодеваясь в осеннее, и гора Семиз-Бугу тоже меняла свою шкуру — она серела, чтобы скоро стать совсем белой, как и все вокруг. Степь шевелилась: это ветер гнал к Семиз-Бугу стайки курая — сухие колючие растения, в виде шара. Осенью они всегда срывались и скакали по степи, как живые, и оживала степь…
Увалиев сидит рядом с Семеновым на облучке, склонив голову набок, как нахохлившаяся птица, вполголоса понукает по-казахски бегущих лошадей: из МТС они всегда бежали весело — потому что домой, — а сейчас трусили лениво, хотя и порожняком. Пустые бочки гулко переругиваются между собой, колеса то шипят по песку, то стучат по мелким камешкам, то ровно катят по солончаку, лошади екают селезенками, фыркают, хлещут себя хвостами по бокам.
Дорога впереди пустынная, широкая и вольная — настоящая степная дорога — и сейчас, осенью, покрыта тонкими оранжевыми струйками пшеницы, осыпающейся с прошедших на элеватор хлебных обозов. Поэтому на пустынной дороге все время встречаются гуси: они выходят далеко за деревню, подбирая красными клювами оранжевые зерна. Большие, белые, жирные гуси, они медленно двигаются вперевалочку и, когда ты проезжаешь мимо, сердито шипят, выгибая толстые змеиные шеи.
Воздух над степью
прозрачен и небо неуловимо далекое, как бывает только ранней весной и осенью. Ветер посвистывает в ушах, бричку потряхивает, Семенов думает о далекой Москве, и ему вдруг кажется, что едет он в детстве по Арбату — вместе с мамой на извозчике… Он едет в суете городской улицы, полной лихачей и прохожих, сверкают по обе стороны витрины магазинов с разными вкусными вещами, с красивыми одеждами — костюмами, кофтами, шубами… а извозчик покрикивает почему-то по-казахски…Вдруг лошади останавливаются. Семенов открывает глаза. Впереди по ручью торчит саксаул…
— Костер будем делать, — сказал Увалиев. — Чай пить.
Он распряг и пустил пастись лошадей, а Семенов пошел за дровами к саксаульным кустикам, и скоро маленький костер в большой степи уже бесцветно горел в лучах осеннего солнца. В котелке над огнем нагревалась вода. Они сидели рядом на земле, подстелив ватные телогрейки — самую популярную одежду тех лет.
И тут Анцобай Увалиев совершил свой первый, от сердца, дружеский жест. Он развернул трогательный узелок — синий платок с рогатым казахским орнаментом — и разложил перед Семеновым удивительную еду: румяные казахские лепешки домашнего приготовления, баночку желтого масла и баурсаки — коричневые комочки сваренного в кипящем жире теста. Еще он достал две бутылки кумыса. Все это было в те голодные годы роскошью.
В первый момент Семенову стало неловко и он хотел было отказаться от угощения, тем более что и у него была с собой еда — просто кусок хлеба, который выдала перед отъездом повариха Домаха. С тех пор, как он приехал из Москвы, его еще никто не угощал подобными лакомствами. Местные украинцы потчевали иногда друг дружку в бригаде, но это нельзя было назвать угощением, потому что у них всех всего было вдоволь — и молока, и яиц, и масла, и сала с хлебом, — все это передавалось им из дому, и можно было сказать, что они в бригаде просто ели вместе, ничего взаимно не теряя. А тот, кто угощал таких вот бездомных одиночек, как Семенов, терял свое угощение безвозвратно, ничего не получая взамен. Этих полуместных украинцев Семенов называл «остепенившимися», но не в том смысле, что они стали серьезными и спокойными, — вовсе они не были уже такими серьезными и спокойными, если не считать подобных Барило, — они остепенились в том смысле, что стали степными: сначала долго ехали откуда-то из вишнево-яблочной Украины, с ее садочками, гаями, прудами и реками, потом бродяжили здесь, унавоживая собой солончаковую степь, подыскивая место возле редкой воды, переняв уже прочно во втором и третьем поколении обычаи и черты этой степи, сроднившись с ней. Украина осталась у них в песнях. Постепенно они обросли хозяйством, все опять завелось, кроме одежды, которая была здесь дефицитом, но вот — нет худа без добра! — одежду эту привезли им в войну москвичи, и киевляне, и люди других военных городов, конечно, не за так — за те же сало, масло и хлеб.
А тут эти неожиданно свалившиеся из рук Анцобая масло и хлеб лежали перед Семеновым — а он стеснялся их брать!
Но Увалиев мог обидеться — Семенов сразу увидел это по его грустным глазам, — а Увалиев увидел по глазам Семенова, как тот голоден. И тогда Семенов положил на расстеленный платок и свой кусок хлеба…
Белые гуси, роняя важное гоготанье, цепочкой проходили мимо по дороге, подбирая драгоценные зерна и косясь на людей злыми глазами. И тут Увалиев совершил свой второй благородный поступок.
Он захотел было заварить в котелке чай — и это было роскошью, потому что чая Семенов уже давно не видал, пил вместо него кипяток, заваренный листьями дикой степной земляники или поджаренными зернами ячменя, но, посмотрев на гусей, Анцобай вдруг улыбнулся, кивнув на птиц:
— Хочешь мяса?
Этого предложения Семенов никак не ожидал! Он мог ждать такого от какого-нибудь приезжего — от Юры Грека, например, с которым квартировал… Но от Увалиева! Конечно, Семенову хотелось гусятины. Но он ее боялся. Это ведь была не простая гусятина, не безымянно-колхозная. Эти гуси принадлежали казахам и украинцам. Каждый гусь был лелеем и холим, его растили, чтобы съесть в теплой зимней хате, каждый был на учете, у каждого была какая-нибудь метка: клочки разноцветных тряпочек или шнурков на лапках, или просто на белом оперенье чернильные полосы — хозяйское тавро, так сказать… За кражу такого гуся могли избить, и выгнать из дому, и посадить за решетку…