Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Проклятый! — прохрипел Семенов, силясь подняться из Вангыра. — и очнулся… он с удивлением увидел темную полосу бурлящей реки далеко внизу…
Он все еще сидел на скале, глядя в уходящий день: провожал взглядом красный диск солнца, скатывавшийся по склону горы, — солнце уходило в ночь. И все уходило в ночь: освещенные снизу облака и тайга, освещенная сверху, и горы, побледневшие от разлитого света — как за розовой занавеской. Все уходило в ночь. И Семенов уходил в ночь, сидя на освещенной лучами скале…
«Многое мне тут вспомнилось… и еще больше надо вспомнить… Времени-то впереди много: месяц! Сегодня ночью еще вспоминать буду — во сне — и завтра… Все вспомню, обдумаю, отдохну. А потом вернусь — и за работу! Главное — вперед!»
«И
«Странно, что я вижу во снах не тех, кто сейчас со мной в Москве, — продолжал размышлять Семенов. — Ни жену не вижу, ни детей… И из Союза художников — никого… Только тех, кто уже умерли или потерялись на моих дальних дорогах», — он стал мысленно пересчитывать…
Умер его отец — наивный коммунист — член партии с 1905 года, — погиб где-то здесь, на Севере, неизвестно даже в котором году; умерла мать — в противоположном конце страны, в тюрьме номер один города Фрунзе, о чем он знает точно, ибо так написано было в справке о реабилитации; умерла его набожная тетка Фруза Гавриловна; потерялся после войны лучший друг детства, который отбил у него первую любовь, за что он ему сейчас заочно благодарен; умер ложный бог искусства Беньков, а подлинный — Гольдрей — застрял где-то в залитой солнцем Средней Азии; умер Барило — еще когда Семенов был в командировке в колхозе: под конец Барило присылал за ним проститься и сказал перед смертью только одну фразу: «Прости, Петя, зверем был»; исчезла бесследно рыжая дама, которая дважды не принимала его в МИПиДИ, — а ее-то он так хотел повидать; потерялся по тюрьмам бригадир Гинтер — сел-таки за свои темные махинации… и Эмилия Яцентовна в своей Литве умерла… никого не осталось. А те, которые еще живы, которых он даже в Москве иногда видит — как, например, Сима и Фима, — те, еще живые для самих себя и для других, давно уже умерли для него…
— А Лиде надо будет позвонить! — сказал он опять.
Семенов встал: дышалось легко, без боли… Он посмотрел вдаль и увидел своих коней на лугу — они кланялись ему тонкими головами — трава бежала волнами к горизонту — и Семенов лежал в ней — на спине — раскинув руки — смотрел в небо.
Цепляясь рукой за редкие елочки и выступы скалы, он стал скользить вниз по хвойной тропинке…
— Надо всех в одной картине написать, — разговаривал он с собой вслух. — И себя тоже. И назову я эту картину «Реквием». Обнаженными всех напишу… или в простынях, как в бане… и всех в движении, в разговоре друг с другом… и себя напишу тоже…
— Вот это хорошо! — говорит сзади Дюрер. — И надо все это написать в серебристых тонах.
— Я и хочу в серебристых, — кивает Семенов. — Ну, а тех, кого я не люблю, — предателей — вписывать?
— Вписывать, — говорит Дюрер. — Это жизнь…
— И я так думаю, — соглашается Семенов. — Но тут у меня еще одна мысль… о матери…
— Какая?
— Я вам уже, кажется, говорил: как мне ей поклон передать? Как ей передать, что я жив, победил! И что сбылись все ее мечты обо мне?
— Дорогой мой Семенов, — странно глядя на него, говорит Дюрер. — Я уверен, что вы скоро встретитесь… и все ей сами расскажете…
— Но… — сказал было Семенов — и не кончил.
Он хотел сказать, что не верит ни в Бога, ни в черта, ни в загробную жизнь, но решил вдруг, что это будет бестактно…
— Эх, я бы и сам написал такой «Реквием»! — сказал с завистью Дюрер. — Идея идеальная! Как она мне в голову не пришла? Давайте вместе напишем?
— Нет уж, — возразил Семенов. — Это моя вещь… я ее сам напишу…
Он уже спустился к реке и шел теперь вдоль плоского каменного берега между скал — обходя одинокие камни — к своей семужной яме. Большой шар солнца вновь показался справа от второй скалы — и длинные лучи его осветили поверхность реки, и берег, и человека в комбинезоне, звенящего каблуками по гальке… Белая блесна на кончике
спиннинга — болтаясь на карабине — все время вспыхивала, поворачиваясь к солнцу то выпуклой, то вогнутой стороной…Он отцепил от верхнего колечка спиннинга блесну и — держа ее в руке — вошел в воду. Дно было ровным, усыпанным, как и весь берег, мелкою галькой, которую Семенов теперь ощущал в мутной воде подошвами. Волнуясь, смотрел он в пенные, освещенные красным солнцем волны над ямой — куда он сейчас блесну бросит…
Небо между тем совсем очистилось. На востоке оно было зеленовато-синее, холодное, и все там было холодное — горы, тайга, камни, река. А на западе все горело, как в огромном костре, посреди которого возвышались тлеющие гигантскими головнями горы. Солнце плавало раскаленным шаром под крайней над левым берегом горой, готовясь закатиться за еловый горизонт: самая яркая точка во всем мире — «как, впрочем, всегда, когда оно есть, — подумал Семенов. — А вот напиши эти пылающие горы — никто не поверит!»
Блесна совсем потерялась в бурлящей воде — куда убегала невидимая в воздухе леска, — Семенов привычно чувствовал большим пальцем, прижатым к виткам на катушке, пустую игру блесны на другом конце.
— Лучше бы пошел писать, — сказал он. — Но никогда не знаешь, что лучше… Но будет еще такой закат, должен быть!
А солнце уже скрылось… Семенов посмотрел на часы: 18 часов 25 минут… август! Он опять взглянул в сторону заката — на фоне темно-оранжевого неба горы подернулись голубою дымкой. Полоса тумана под горой, залезая брюхом на скалу, тоже похолодела, ели на берегу стали черными, охристо-зелеными пятнами выделялись среди них березы. Берег над водой стал темно-коричневым, а вода в реке еще продолжала тускло светиться небом, и далекие камни посреди течения, в неясных нимбах пены, были темно-лиловыми.
«Сейчас совсем темно станет, — подумал Семенов. — Пора назад, к палатке, чай пить…»
Он подтащил обленившуюся в тихих прибрежных струях блесну к самым ногам — она вяло поворачивала в мутном подводном сумраке серебристые бока, — выдернул ее на воздух.
«Наконец-то я думаю только о красках да о рыбалке, а не о прошлом», — подумал он, но тем самым признал, что все еще об этом думает… и он сердито плюнул себе под ноги.
— Нацеплю-ка я красную блесну, мою любимую, — кину в последний раз и пойду…
Придерживая локтем спиннинг, Семенов достал из нагрудного кармана комбинезона жестяную коробку, отцепил вместе с грузилом белую блесну, потом открыл коробку и, поменяв блесны, сунул коробку обратно. Он мгновение любовался на вынутую блесну, держа ее в раскрытой ладони, — блесна была из темно-красной меди, толщиной в три миллиметра — тяжелая! — с большим синим каленым тройником на конце. Ее можно было бросать без грузила. Похожа она была на большой осенний ивовый лист и прекрасно, таинственно играла в воде — Семенов не раз наблюдал. Он всегда боялся потерять ее, зацепив где-нибудь за корягу или камень, пользовался ею редко, но она почти всегда приносила ему счастье — и щук в подмосковных водах, и судаков, и здесь — на Севере — больших хариусов и семгу…
— Работяга ты моя! — любовно сказал Семенов.
Он прикрепил ее стальным колечком к карабину — отпустил на воздух, в котором она закачалась, тускло отсвечивая, потом — расставив в воде ноги — прицелился — размахнулся — и бросил ее вдаль… блесна упала точно в начале кипящего потока под обломком скалы.
Семга схватила сразу. Семенов почувствовал живой удар, подсек, остановив на мгновение бег лески, и тут же чуть не упал от ответного рывка. Разбрызгивая у берега воду и распугав в ней мальков, он сделал несколько неуклюжих прыжков вперед, чтобы удержаться на ногах, и включил тормоз катушки… Он понял, что рыбина попалась здоровенная. Он сразу весь напрягся, тяжело задышал, крепко сжимая обеими руками спиннинг, — большой палец на тормозе — чтобы в любой момент выключить его и отпустить леску, если рыба рванется…