Вверх по Ориноко
Шрифт:
И в отсутствие.
И вот, когда все ящики были открыты, вещи перетроганы, письма вынуты из конвертов, когда на полу оказалось столько примет и следов ее жизни, мне постепенно, с большим трудом открылось, что ящик Пандоры — это я сам, что нет в этой комнате ничего, кроме моего исступленного желания, и тогда я сунул в карман несколько отложенных листков, навел, как умел, порядок на потревоженных полках и ушел, опустошенный, испытывая стыд и надеясь, что никто не видел, как я входил в эту дверь.
Глава 8
Неожиданно ощутила: до чего же я беззащитна, значит, странствие началось; гнетет пустота, разделяющая два мира, Европа, Ориноко, об этой реке она только мечтала, и теперь вот она, здесь, под рукой. Проплыть по водам, что баюкали ее детство, увидеть земли, которые только воображала, и, кто знает, возможно, существующие только в воображении, оживить имена, родню, унаследованную от отца, — но, быть может, она затеяла путешествие не вовремя, может, разумнее было бы поехать позже, когда выздоровеет сердце, успокоится душа, а не теперь, когда мучает все, что оставила позади, тревожит будущее, созданное оставленным прошлым… Но разве властны мы сделать выбор, только кажется, что решила она, пора было ехать, она поехала. Остальное не имеет значения.
Издали она наблюдает за капитаном, он стоит на мостике и командует матросами. Лицом он похож на индейца, миндалевидные глаза, медно-красная кожа. Фуражка с козырьком и белая майка — вот и вся капитанская форма. Пассажиры поднимаются на борт, семейство, нагруженное сумками, одинокие мужчины
Пароход, на котором поплывет она, не похож ни на галеон, ни на каравеллу. Он выпускает черный дым, краска, хоть и нанесенная недавно, растрескалась и отходит лохмотьями, люки ржавые, трубы тоже, а лестница, которая ведет к сходням, наполовину без перил. На носовой палубе громоздятся товары, а за рубкой, откуда капитан командует, открывается небольшое пространство, заставленное пластмассовыми стульями и предназначенное для прогулок пассажиров. Есть даже маленький бар, где продают еду и напитки, — раздаточное окно, окруженное гирляндой цветных лампочек, сейчас закрыто металлическим ставнем. Буфет этот, конечно, сразу же откроют, как только пароход отвалит от пристани, а отвалит он очень скоро, судя по суете, которая поднялась на берегу. Падают первые теплые капли дождя, грузчики побежали под навес, матросы берутся за якорную цепь, последние пассажиры торопятся подняться, а те, что уже положили вещи, начинают устраиваться на верхней палубе, рассаживаются на стульях и кладут ноги на борт. Тучи сгущаются, и кажется, что настала ночь.
Глава 9
Тьма сгущается: Юрий катится в пропасть. Думаю, и она это чувствовала; инстинктивно, но ощущала, пусть даже не желая верить; наверняка и она понимала, что мало-помалу он от нее ускользнет, беда-то налицо: пьянство; и не то чтобы он пил все больше и больше, нет, постоянно пьет, вот что плохо; постоянно читает и перечитывает одни и те же книги, пьет и потом часами их пересказывает. Твердит, хочу, мол, уехать, уеду в Санкт-Петербург, сяду на поезд, уеду во Владивосток или пойду работать в благотворительную организацию, уеду куда угодно, хоть в Африку, хоть еще дальше. Она всегда готова была ему помочь, предлагала кого-то найти, поговорить, он ни с места. Довольствовался разговорами в пьяном виде, начинал всегда с «дерьмовой больницы», «гнусного города», ну и дальше все в том же духе и каждый раз все с большим отвращением, а кончал — уеду, в один прекрасный день пошлю всех к чертовой матери и уеду, но не посылал, не уезжал. Она меня часто просила, чтобы я уговорил его сходить на консультацию к наркологу, а я ей объяснял, что никто не убедит врача в том, что он болен, только он сам может открыть у себя болезнь. Сколько раз я умолял Юрия вести себя осмотрительней, обходиться без спиртного, пытался объяснить, что у него депрессия, и что? Да ничего ровным счетом. В ответ он смеялся, хлопал меня по плечу, говорил: у меня свои лекарства, друг Игнасио, или еще: моя депрессия — неизлечимый наследственный атавизм. Я сам видел, как он приходил по утрам с черными кругами под глазами, дыша, как загнанная лошадь, патрон тоже замечал и говорил: вам нужно отдохнуть, старина, а то вы натворите бог весть что — и он говорил правду: Юрий уже допустил ошибку в рецептуре, в общем-то невинную, но и она могла привести к катастрофе, если бы не дотошность фармацевта; кое-как накорябанные назначения? А направления на обследование, иногда доходящие до абсурда? И вместо благодарности за отеческое ворчанье шефа, который так выговаривает только любимцам: «Да что с вами такое, Юрий? У вас что-то не ладится в личной жизни? Жена ушла? Родители заболели?» — обида; его, видите ли, унижают, он жертва несправедливых нападок. Заявляет: ошибиться может каждый, ему просто не повезло, роковое стечение обстоятельств, адовы нагрузки, и виноваты все кругом — администрация, отдел социальной помощи. Собес у него главный враг, как мельница у Дон Кихота, в мире нет больше места совершенству, постоянно твердит он, собес и страховая медицина уничтожают врачевание, оно больше не искусство, на него жалеют денег, душат нелепыми требованиями и глупейшими мероприятиями. Ему хочется невозможного — числиться в штате и не иметь никаких обязательств, пользоваться полной свободой, второго такого оригинала не сыщешь — помню их нескончаемые споры с Энбером (идеал Энбера — внедорожник и летний домик в Нормандии), Энбер искренне считал Юрия коммунистом: неужели ты в самом деле надеешься на нормированный рабочий день, мы же не клерки, вспомни, ты ведь общался с врачами со «скорой» и с врачами на производстве, у них и кабинета-то нормального нет, я пять лет проходил в интернах не для того, чтобы получать теперь гроши, поверь, нам очень и очень повезло, за хорошее нужно держаться зубами. Энбер работал в больнице и в ней же практиковал частным образом, он вкалывал в три раза больше всех нас, люди месяцами стояли в очереди, чтобы попасть к нему на прием, если только не соглашались платить ему по коммерческим расценкам, размеры которых не обсуждались, а поскольку принимал он тут же, в больнице, то ненависть персонала и зависть коллег были ему обеспечены. Юрий всегда посмеивался и дразнил Энбера: ну и когда же ты купишь последнюю модель БМВ, вон уже продают твой обожаемый внедорожник. А тот, простая душа, принимался объяснять, что БМВ ему не так уж и нравится, что-то в нем есть фанфаронистое, другое дело «мерседес», к нему не придерешься, он безупречен, так что, как только он приобретет «мерседес», повезет нас кататься. Он постоянно наставлял Юрия: держись поуважительней с Дантаном, как-никак здесь все от него зависит, тем более он от тебя в восторге, только и слышишь: Градов самый лучший, у Градова блестящее будущее; конечно, преподавание страшная морока, зато как престижно, через десять лет сам станешь заведующим больницей где-нибудь в провинции (Юрий посмотрел на него как на инопланетянина), не хочешь — будешь рядовым, как Игнасио (тут Энбер мило мне улыбнулся), будешь круглый год оперировать аппендициты и грыжи. Энбер прекрасно знал, что у меня и сирийца Карима нет выбора, мы с Каримом иммигранты, люмпен-пролетариат медицины, статус у нас «иностранцы», самая низкая ставка и никакого будущего. Конечно, после долгих дурацких процедур я мог бы получить другой паспорт и улучшить свое положение, но у люмпена есть преимущества, его ответственность ограничена, он в тени, за кулисами, к тому же Дантан со временем стал меня ценить, и если у него еще проскальзывает порой пренебрежение, то художник иногда так относится к мастеру-ремесленнику.
Юрия наше общество раздражало с каждым днем все больше; он издевался над бескультурьем своих собратьев, над их жадностью, ему претила готовность идти на все, лишь бы заполучить тепленькое местечко, — один рвался в судебную экспертизу, другой в технические консультанты при научной лаборатории, третий делал все, чтобы попасть в мутную водицу денежной и престижной медицинской программы на телевидении, врачам-парижанам кажется, что участвовать в ней их священное право, и рвется туда столько народу, что куда там велосипедным гонкам «Тур де Франс», однако законы те же — дистанция, ограниченное число призеров, но вопреки жестокой реальности теории вероятности все стараются прорваться в головную группу, дожать до подиума или на худой конец побыть лидером хотя бы несколько километров. Юрий всем придумал прозвища, Дантан у него был Поспешай, Энбер — Чичиков, наши два ортопеда — Нивель и Манжен [2] ,
ну и так далее.2
МанженШарль (1866–1925) — французский генерал, заслуживший прозвище Мясник, во время Первой мировой войны поддерживал стратегию Робера Жоржа Нивеля (1856–1924), которая привела французскую армию к катастрофе.
В общем, с нашим чудесным мирком он общался с натугой и только по необходимости — заполнение бумаг, общий пациент, летучка. Утром он приходил страшно взвинченный и сразу же глотал две таблетки аспирина (потом я стал думать, уж не глотал ли он амфетамин), выпивал три или четыре чашки кофе и шел оперировать. Со временем Жоана стала бояться за него и даже попросилась в его команду, чтобы ассистировать ему при операциях (сначала она этого не хотела, не хотела мешать одно с другим, как она говорила). Она (а точнее, мы с ней на пару) всегда следила за ним краем глаза, деликатно напоминала о назначенных встречах, спрашивала, не голоден ли он, где собирается обедать и ужинать, и часто на нее было так же больно смотреть, как на Юрия.
У нее были все основания за него беспокоиться, она мне рассказывала (я пользовался любой возможностью, только бы побыть с ней), что вчера, например, он весь вечер читал Блеза Сандрара, смотрел на нее с отчаянием и повторял: «Брось жену, брось любовника, любишь — расстанься скорее»; я пыталась, очень ласково, говорила она, забрать у него бутылку, но он пришел в страшную ярость, заорал, ты принимаешь меня за младенца, ты не понимаешь, что у меня болезнь Вертгеймера [3] ? Объясни мне, что это за болезнь, попросила я как дурочка (я-то думала о его настоящей болезни), раз ты болен, будешь лечиться. Он издевательски расхохотался, рассказывала она, и ответил: только такая безграмотная идиотка может задавать такие вопросы, сказал, чтобы меня обидеть, ранить, и мне показалось, я в больнице, а он больной у меня в палате, я встала и ушла, а он вышел на лестничную площадку и принялся распевать во все горло, делая вид, будто поет по-русски: веррнись, веррнись, я так тебя жжеллаю, я весь горрю, он уже был совершенно пьян, а я и не поняла, — и еще я не понимаю: все его проблемы от пьянства или пьет он из-за неразрешимых проблем; она чуть не плакала, рассказывая мне это, а я, я пользовался ее горем, чтобы погладить ее по руке, по плечу, утешая по-братски, но братского во мне ничего не было, совсем ничего.
3
ВертгеймерМакс (1880–1943) — немецкий психолог, основатель и теоретик гештальтпсихологии, предлагавшей целостный подход к психике как единой структуре.
Все истории с Юрием до смерти надоели Оде, она называла их подростковыми, а еще больше ей надоели мои поздние возвращения. Научись держать дистанцию, вот ее точные слова, отстранись. Не позволяй себя сожрать, у него сил немерено, будь поосторожнее. Но и она, как все остальные, не могла не поддаться обаянию Юрия, по крайней мере, поначалу. Он и в самом деле не был похож на остальных врачей. А насчет болезни Вертгеймера, она, ясное дело, уже догадалась. У Оды интуиция развита куда лучше, чем у меня, и она куда более сдержанна, недаром стала психиатром, думал я. Ода все время мне внушала: Игнасио, занимайся побольше дочкой и мозги у тебя встанут на место, поведи ее куда-нибудь, в парк, на аттракционы, в зоопарк в Венсенский лес, она же ни разу там не была. Больше всего меня изумляло, как легко они обе, Ода и моя дочка Илона, переставали для меня существовать, когда я стоял с Жоаной у подъезда ее дома и все говорил, говорил о Юрии и его проблемах. Я забывал о них обеих, забывал целиком и полностью, думая о другом, разрабатывая тактику и стратегию, надеясь растрогать Жоану, привлечь ее к себе. По правде говоря, мне и до Юрия не было никакого дела, а доверие Жоаны оборачивалось для меня обоюдоострым кинжалом: с одной стороны, мне казалось, мы становимся ближе, и я рано или поздно смогу воспользоваться этой близостью, с другой — мы постоянно говорили только о Юрии, и я исходил жгучей, злобной ревностью, когда она уходила, а я отправлялся домой, к Оде, ироничной, молчаливой и сдержанной.
Глава 10
Ливень, сначала крупные теплые капли, и только потом яростный поток, спасаясь от которого ей пришлось убежать с палубы опять в каюту. Ворчание мотора усилилось, кто знает, может быть, они сейчас отплывут? Дождь хлещет вовсю, заливает потоками иллюминатор, и металлическая переборка отзывается на его дробь дрожью. Она опять улеглась, здесь нет кресла, да и сама каюта настолько мала, что постель — единственное место, где можно расположиться.
Ей не терпится: хоть бы пароход уже отчалил; не терпится: хоть бы уже отошли от берега; не терпится: хоть бы темные воды Большой реки поплыли в обратную сторону, ей не терпится увидеть поутру бескрайние саванны, картины, которые она столько лет рисовала в воображении. Чтобы обмануть нетерпение, она берется за книгу, одну из тех, что взяла с собой, жизнеописание Петра Клавера, святого, особо чтимого рабами, которых привозили в Карфаген, она купила ее накануне отъезда в книжном магазине, угнездившемся между двух автомобильных салонов, посреди одной из бесконечных, широких, сверкающих стеклом авеню, которые так любят в обеих Америках, награждая их именами президентов, освободителей, матадоров и авантюристов. Хозяину было под пятьдесят, он оказался приветливым, знающим человеком, страстным книгочеем, и его магазин в те несколько дней, что она провела в городе, стал для нее и кафе, и гостиной. Быстренько исчерпав скудный запас городских туристических объектов — собор, монастырь, площадь с колоннадой, городской сад с манговыми деревьями, — она стала приходить с утра пораньше в книжный магазин, пользуясь гостеприимством хозяина, который охотно приглашал ее разделить с ним завтрак, служивший предлогом для нескончаемых разговоров, о политике, конечно, но не только, еще и о литературе, религии, он был неистощим, словоохотлив, говорил, немного рисуясь, — слушал иногда сам себя и картинным жестом отбрасывал назад львиную гриву седых волос. В этой львиной гриве ей чудилось что-то комичное и неуместное, коммерсант притворялся интеллектуалом, парящим над действительностью, однако кто, как не он, вынудил ее купить эту книгу, это жизнеописание святого? Обычно она ничего подобного не читала, но он прожужжал ей все уши о чудесах, которые она там отыщет, истинах, которые ей откроются, дивных легендах, и она не выдержала, в последний день купила, скорее как память о книжнике Илии, чем из-за пробудившегося интереса к агиографии.
Из долгих бесед с ним она не только узнала о существовании итальянского святого, но и почерпнула немало сведений о тех местах, по которым ей предстояло путешествовать, выслушала рассказы о льяносах, саванне, пограничной полосе с Колумбией, спекулянтах, контрабандистах, южных индейцах, о бразильских авантюристах, которые тайными тропами в джунглях выносят венесуэльское золото, о границах с Гайаной, корсарах и пиратах, которые в былые времена властвовали в Карибском море от Венесуэлы до Флориды, о жестокости их и невероятных странствиях, на которые они отваживались; говорил он и о независимости, о Боливаре, патерналистской буржуазии, иностранном влиянии и мечте, великой огненно-красной мечте революции, об объединении в одну страну гигантского материка, от льдов Антарктики до мексиканских пустынь, мираже, расстрелянном пулями империализма, который запретил о нем даже мечтать, а эта мечта, как и сам Илия, родилась и росла под барабанный гром стачек, диктатур, репрессий и государственных переворотов. Рассказы цеплялись один за другой без всякой логики, по прихоти и настроению рассказчика, по воле книги, которую он взял в руки и перелистывал в поисках более точных сведений, дат, имен; романов, с которыми он хотел ее познакомить, писателей и поэтов, которых обожал или ненавидел. Рассказы книжника заворожили ее — страсть даже больше эрудиции, — и она стала той внимательной, заинтересованной и почти что невежественной слушательницей, о которой он мог только мечтать.