Вяземский
Шрифт:
И вот впервые в жизни тридцатишестилетний князь Петр Андреевич Вяземский, известный сочинитель и журналист, сын екатерининского вельможи, опальный оппозиционер, несостоявшийся автор первой русской конституции, находится в полной растерянности, близкой к панике. На столе лежит роман Бенжамена Констана «Адольф», за перевод которого он взялся, но работа почти не движется… В дневнике его появляется запись: «Мои мысли лежат перемешанные, как старое наследство, которое нужно было бы привести в порядок. Но я до них уже не дотронусь; возвращу свою жизнь небесному отцу; скажу ему: «Прости мне, о Боже, если я не успел воспользоваться ею, дай мне мир, который не мог я найти на земле. Отец! Ты, единая благость! Ты прольешь на меня одну каплю сей чистой и божественной радости».
«Как бы мне хотелось прочь убраться лет на десять, пока Павлуше можно еще быть отлученным из России, — пишет он 14 ноября из Москвы Александру Тургеневу. — Я для России уже пропал и мог бы экспатрироваться без большого огорчения; признаюсь, и за Павлушу не поморщилась бы душа, а за дочерей и говорить нечего. Я не понимаю романической любви к отечеству. Я не согласен на то, что где хорошо, там и отечество, но и на то не согласен: «Vive la patrie quand meme» [51] , или по крайней мере: «Vis dans ta patrie quand meme! [52] » Сделай одолжение, отыщи мне родственников моих в Ирландии: моя мать была из фамилии O'Reilly. Она прежде была замужем за французом и развелась с ним, чтобы выйти замуж за моего отца, который
51
Да здравствует родина, несмотря ни на что (фр.).
52
Живи на родине, несмотря ни на что (фр.).
Немного успокоившись, он сделал остроумный ответный ход: попросил заступничества у… самого императора. «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы, — писал он Голицыну. — Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злобным образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого Государя Императора… Если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить его гнев на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание».
Одновременно он начал по пунктам опровергать обвинения, выдвинутые против него в письме Толстого. Ни о какой «Утренней газете» Вяземский, конечно, слыхом не слыхивал. Более того, вскоре выяснилось, что ее собирался издавать некий титулярный советник Иванов, чиновник канцелярии генерал-губернатора Голицына, и сам Голицын 3 октября 1828 года сообщил об этом Толстому. Оставалась пресловутая «развратная жизнь, недостойная образованного человека». Конечно, всякий не без греха… но величать Вяземского развратником… «Пушкин уверял, — вспоминал князь, — что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было доне сено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок». Память подвела Вяземского: эта версия принадлежит не Пушкину, а Жуковскому, хотя довел ее до слуха князя именно Пушкин. «Сделай милость, забудь выражение развратное его поведение, оно просто ничего не значит, — писал он Вяземскому в конце января 1829 года. — Жуковский со смехом говорил, что говорят, будто бы ты пьяный был у девок, и утверждает, что наша поездка к бабочке-Филимонову, в неблагопристойную Коломну, подала повод этому упреку» (и дальше Пушкина несет в какие-то холодно-легкомысленные дебри, из чего яс но, что драму друга он всерьез не воспринимает…). Добрейший Владимир Филимонов, веселым застольем отметивший 13 апреля 1828-го свое назначение на пост губернатора Архангельска, так и не узнал, что «подозрительный дом» его был, оказывается, под наблюдением… «Смешон ты мне, говоря: забудь развратное поведение, — отозвался Вяземский на пушкинское письмо. — О том все и дело. Не будь этого обвинения, и мне нечего спорить. Что мне за дело, когда запрещают мне издавать газету, о которой мне и во сне не снилось. Все равно, как бы запретили мне въезд в Пекин». Князь защищался — сдержанно и с достоинством. И — выиграл раунд. 7 ноября обвинение в развратной жизни с него сняли так же неожиданно, как и предъявили. Но одно временно Бенкендорф сообщил Голицыну, что император все же недоволен — не интимной жизнью князя, но его политической позицией: «О нем судили не по его личному по ведению… князя Вяземского судили по его сочинениям, по бывавшим в руках Его Императорского Величества». То есть какие-то стихотворения Вяземского Николай I все-таки прочел… 14 ноября Вяземский получил от Голицына это письмо Бенкендорфа. Об этом он тут же сообщил Жуковскому (три письма — 14, 15 и 17 ноября). Вяземский, скорее всего, сам не осознавал, что это была его победа — не окончательная, но дающая надежду. Из сферы частной жизни он сумел снова перевести поединок с правительством в сферу общественную. Это не получилось у Новикова в 1792 году, у Владимира Раевского в 1823-м, у Пушкина в 1837-м — их драмы непосвященному могли показаться незначительными, случайными эпизодами личной жизни… Вяземский вновь получил возможность говорить с властью открыто и не оправдываясь. Он не задумывался о том, что игра давно идет по навязанным ему правилам…
Жуковский предложил князю написать письмо царю (через Толстого или Бенкендорфа), но Вяземский решил объясниться с императором напрямую. 30 ноября 1828 года он сообщал Жуковскому: «Приведу… свои мысли кое-как в порядок и на днях, может быть, доставлю тебе… род объяснительной записки о себе, потому что в письме нельзя разболтаться». В течение всего декабря 1828-го и января 1829 года (в это время он был в Москве) Петр Андреевич работал над пространной «Запиской о князе Вяземском, им самим составленной», получившей впоследствии известность под гордым названием «Моя исповедь».
«Исповедь», по словам Вяземского, есть «зеркало жизни», «зеркало не разбитое, не искривленное злонамеренностью». Это небывалый в русской литературе жанр — политический автопортрет со всеми его острыми углами, написанный яркой и простой прозой, смело и убедительно. Это достойный поступок честного человека — наследника идеалов эпохи Просвещения. Это умный, обстоятельный и горький укор государству, объявившему войну лучшим своим гражданам.
«Исповедь» пытались трактовать как покаянное письмо Вяземского императору. Но нужно быть слепым, чтобы увидеть в «Исповеди» покаяние. Это разговор на равных, «с
умом, на просторе, с сердцем наголо»…За всю историю русской литературы только один человек — Вяземский — имел право на такой разговор с государем. Это право ему давало его происхождение. Все прочие русские дворяне-писатели, даже титулованные, были лишь смиренными слугами престола, не смевшими обращаться к царю напрямую и откровенно. Простое сопоставление историй Романовых и Вяземских показывает, насколько князь был, как это ни странно звучит, знатнее Николая I. Род Романовых восходил корнями к Никите Романовичу Захарьину-Юрьеву (XVI век), самым первым их пращуром был Андрей Кобыла (XIV век). Род Вяземских восходил к Владимиру Мономаху (XII век), самым первым их пращуром был Рюрик (IX век). Романовы не были князьями и были избраны на царство в 1613 году. Князья же Вяземские были прямыми потомками древних правителей России — с 862 года, от Рюрика, велся отсчет русской истории. К тому же все любители генеалогии прекрасно знали, что род Романовых угас по мужской линии еще в 1730 году, по женской — в 1761-м и что начиная с Екатерины II на русском троне сидят немецкие правители, имеющие весьма отдаленное свойство с вымершими Романовыми. В сущности, у Вяземских было больше прав на престол, чем у правящей династии… Не следует забывать, что свое странное положение в российском дворянстве род Романовых (вернее, Романовых-Голштейн-Готторпских) хорошо осознавал и очень болезненно реагировал на намеки, связанные с его правами на трон [53] . С годами таких намеков становилось все меньше — возможные конкуренты-Рюриковичи уходили в небытие или мельчали. Но о Вяземских такого сказать было никак нельзя…
53
Об этом свидетельствует история графа Матвея Александровича Дмитриева-Мамонова, потомка Рюрика, во всеуслышание заявлявшего в конце 1810-х годов о том, что Романовы не имеют никаких прав на российский престол. В 1821 году Дмитриев-Мамонов был арестован, а в 1826-м, после отказа присягать Николаю I, объявлен сумасшедшим.
Нет никакого сомнения, что Николай I не простил Вяземскому этого разговора на равных — если не сказать более: разговора более знатного дворянина с менее знатным. Он не простил ему родовой гордости Рюриковича, самоуважения, просто масштаба его личности…
Вяземский писал в «Исповеди» о правлении Александра I, польских проектах… «С Тропавского конгресса решительно начинается новая эра в уме императора Александра и в политике Европы. Он отрекся от прежних своих мыслей; разумеется, пример его обратил многих. Я… остался, таким образом, приверженцем мнения уже не торжествующего, но опального… Русская пословица говорит: у каждого свой царь в голове. Эта пословица не либеральная, а просто человеческая. Как бы то ни было, но положение мое становилось со дня на день все затруднительнее. Из рядов правительства очутился я невольно и не тронувшись с места в ряду противников его. Дело в том, что само правительство перешло на другую сторону». О 14 декабря князь пишет очень смело: «19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день, бедственный для России, и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствий многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением своим, совершенным самими событиями… Но по странному противуречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других. Благодарю за высокое мнение о уме моем; но не хочу променять на него мое сердце и мою честь».
«Высокое мнение о уме» Петра Андреевича принадлежало императору. Вежливо, но твердо возвращая назад сомнительную похвалу, указывая свои истинные приоритеты — сердце и честь, он нарушал всякую субординацию: так с государем разговаривать не осмелился бы никто…
В конце письма он предлагал Николаю I сотрудничество. Это тоже было бы неслыханной наглостью для обыкновенного человека, но Вяземский, за плечами которого десять веков истории рода, держится уверенно и с достоинством: «Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».
Он предлагал воплотить в жизнь свою давнюю идиллическую мечту. Как Жуковский и Пушкин, он хотел быть «представителем просвещения у трона непросвещенного». Он мечтал с улыбкой говорить царю правду в глаза, как Державин — Екатерине II и Карамзин — Александру I. Он рассчитывал на пост главного представителя Общественного мнения России. Он был уверен, что происхождение, заслуги предков, ум, характер и дарования его достойны высокой оценки императора.
Князь, конечно, был прав, оценивая себя и свой ум самыми высокими баллами. Все качества государственного человека в нем присутствовали, причем в большей степени, чем у многих его ровесников и приятелей, бывших при Николае министрами. Протягивая руку власти и прямодушно предлагая ей заключить взаимовыгодный мир, целью которого было бы Благо Отечества, он не обманывал себя. Он пытался думать, что прямодушие, честность и независимый ум будут оценены «суровым и могучим» молодым монархом. Убеждал себя, что с властью можно сотрудничать и что игра будет вестись по правилам…
Работа над «Моей исповедью» шла медленно. В декабре князь писал Жуковскому: «Моя египетская работа подходит к концу. Дописываю свою Исповедь». 10 января 1829 года: «Я дописываю свою Исповедь. Надеюсь доставить ее тебе дней через пять или шесть». Но прошел еще месяц, прежде чем 9 февраля готовая «Исповедь» отправилась в Петербург, к воспитателю наследника престола Жуковскому.
Добрая и деятельная душа Василия Андреевича, разумеется, не могла остаться в стороне от беды друга. «Он принимает в тебе живое, горячее участие, арзамасское — не придворное», — писал Вяземскому Пушкин. Жуковский, сам имевший у императора довольно ограниченный кредит доверия, не раз заводил с Николаем I разговоры о Вяземском, доказывая, что тот вовсе не главарь «либеральной шайки». На все такие попытки император реагировал в лучшем случае скептической усмешкой, в худшем — начинал кричать на Жуковского. Правда, и сам Жуковский нередко приходил в ужас от нежелания князя устраивать собственную судьбу. («Ты, говорят, умный человек! Вздор говорят. У тебя нет ни капли здравого смысла», — сердито писал он другу. Точно так же шесть лет спустя Жуковский будет выговаривать и Пушкину.) Хлопотал за князя еще и Дмитрий Дашков — арзамасец Чу, человек кристальной честности и благородства. («Бронза» — звал его Пушкин; Вяземский говорил о Дашкове: «Любопытен, тверд, и благонамерен, и ясновиден»…) Но, всеми силами защищая друга от напастей, и Жуковский, и Дашков видели в Вяземском не оскорбленного до глубины души человека, не известного писателя, достойного уважения, и не потенциального государственного деятеля, а сумасбродного Асмодея, который, несмотря на свои тридцать шесть, ведет себя, как мальчишка, забывая о том, что он давно отец семейства… В сущности, они хотели образумить его, как и Блудов, только более мягкими методами. Они пытались мирить его с теми, кто не задумываясь мог бы Вяземского растоптать. И князь не зря чувствовал себя Робинзоном на острове в океане Скуки и Мерзости. Он действительно был одинок, и не было в России человека, который мог бы разделить его боль и страх перед будущим. Через девять лет в такой же ситуации окажется Пушкин — друзья (и Вяземский) будут недоуменно находить его поведение неприличным и всеми силами попытаются укротить надвигавшуюся с каждым часом грозу… Но Пушкин докажет, что свою честь он ценит выше жизни и судьбу выбирает сам.