Выбор Софи
Шрифт:
– А куда же они уехали? Они тебе сказали куда?
– Нет, – сказал он, – они поехали в разные стороны.
– В разные стороны? Ты хочешь сказать…
– Я видел, как они вошли в дом часа два тому назад – я как раз шел по улице. В кино. Он уже-таки рычал на нее, как горилла. Я сказал себе: «А, черт, снова драка, а ведь столько недель было спокойно. Может, все-таки попытаться снова спасти ее от этого мешунгенер». Но когда я вернулся в дом, вижу – он заставляет ее паковать вещи. То есть я хочу сказать, понимаете, он пакуется у себя в комнате, а она – у себя. И все время орет на нее как сумасшедший – ой, и какими же грязными словами он ее только не обзывал!
– А Софи…
– А она – она все глаза выплакала: оба они пакуются, и он орет на нее и обзывает проституткой и шлюхой, а она ревет, как младенец. Прямо-таки тошно от всего этого! – Он помолчал, глотнул воздуха и уже медленнее возобновил свой рассказ: – Я-то не понимал, что они пакуются, чтоб уехать совсем. А потом он перегнулся через перила, увидел меня и спросил, где Етта. Я сказал, она уехала к сестре на Статен-Айленд. Он швырнул мне тридцать долларов в уплату за жилье – за Софи и за себя. Вот тут я понял, что
– Когда же они все-таки уехали? – спросил я. Чувство утраты комком удушья подступило к горлу, откуда-то из глубины поднялась блевотина. – Адреса они не оставили?
– Я же сказал: они уехали в разные стороны, – теряя терпение, повторил он. – Все свое барахло упаковали и спустились вниз. Это было всего минут двадцать назад. Натан дал мне деньгу, чтоб я снес вниз багаж и присмотрел за комбайном. Сказал, что потом вернется и заберет его вместе с коробками. Потом, когда мы вынесли весь багаж, он попросил меня пойти на угол и остановить пару такси. Когда я вернулся вместе с такси, он все на нее орал, а я сказал себе: «Ну, хоть на этот раз он ее не бьет, и вообще». Но орать он на нее так орал – все больше насчет Оусвича. Вроде именно так – Оусвич.
– Что-что?
– Оусвич – так он говорил. Обзывал ее шлюхой и все снова и снова задавал какой-то непонятный вопрос. Спрашивал, как это она сумела выжить в Оусвиче. Это он про что?
– Обзывал ее… – беспомощно, едва владея даром речи, прерывающимся голосом повторил я. – А потом что?…
– А потом дал ей пятьдесят долларов – похоже, именно такую бумажку – и велел шоферу отвезти ее куда-то в Нью-Йорк, на Манхэттен, по-моему, в какой-то отель – не помню какой. Сказал что-то насчет того, как он будет счастлив, что никогда больше не увидит ее. Тут Софи зарыдала – никогда я не слышал, чтобы кто-то так рыдал. Ну, в общем, когда она уехала, он положил свои вещички в другое такси и поехал в противоположную сторону – вверх, к Флэтбуш-авеню. Думаю, наверное, к своему брату в Куинс.
– Значит, уехали, – шепотом произнес я, теперь уже сраженный горем.
– Уехали насовсем, – откликнулся он, – скатертью дорога, говорю я. Этот малый – это же настоящий голем! А Софи… вот Софи мне жалко. Софи, знаете ли, по-настоящему славная девчонка!
С минуту я не мог произнести ни слова. Нежные звуки Гайдна, пронизанные тоской, заливали покинутую комнату своими мягкими симметричными задумчивыми каденциями, усугубляя разраставшееся во мне чувство пустоты и невосполнимой утраты.
– Да, – произнес я наконец, – знаю.
– Так что же это все-таки – Оусвич? – спросил Моррис Финк.
Девятое
Мало кто из многочисленных исследователей, занимавшихся нацистскими концентрационными лагерями, писал о них с большим проникновением и страстью, чем критик Джордж Стайнер. Я напал на книгу Стайнера «Язык и молчание» в 1967 году, когда она только вышла, – этот год был для меня во многих отношениях крайне важным, не считая одного весьма банального обстоятельства, а именно: прошло двадцать лет с того лета в Бруклине. Бог ты мой, сколько же утекло времени с тех пор, как были в моей жизни Софи, Натан и Лесли Лапидас! Семейная трагедия, которой я пытался разродиться в доме Етты Зиммермен, давно уже опубликована (с большим успехом, намного превзошедшим мои юношеские надежды); с тех пор я написал и другие произведения, а также некоторое количество не слишком энергичных, нейтральных статей в духе шестидесятых годов. Однако сердце у меня по-прежнему больше лежало к романистике, которую считали умирающей или даже – господи, спаси нас! – мертвой, как чурбан, и я был счастлив, когда в 1967 году сумел опровергнуть (по крайней мере к собственному удовлетворению) слухи о ее кончине, опубликовав книгу, которая не только явилась выражением моих философских и эстетических взглядов в романистике, но и нашла сотни тысяч читателей – правда, как выяснилось впоследствии, не все были очень этим обстоятельством довольны. Но это уже другое дело, и да будет мне дозволено просто сказать, что тот год принес мне вообще немалое удовлетворение.
Такого рода оценка объясняется тем, что, как обычно бывает после нескольких лет тяжких трудов над сложным произведением, у автора наступает спад – серый, унылый спад, депрессия, кризис воли: не знаешь, что делать дальше. Многие писатели испытывают такое чувство по завершении важной для них работы – это как бы своего рода смерть: хочется залезть назад во влажное чрево и стать яйцом. Но долг зовет, и снова – как уже не раз до того – я подумал о Софи. В течение двадцати лет Софи и ее жизнь – ее прошлая жизнь и то время, что мы провели вместе, – а также Натан и удручающие сложности его взаимоотношений с Софи, все связанные с этим и непрерывно ухудшавшиеся обстоятельства, приведшие эту несчастную прелестную польку с льняными волосами прямиком к гибели, то и дело, как неизлечимый тик, возникали в моей памяти. Место действия и люди того лета виделись мне – по мере того как время не спеша разматывалось, подводя меня к середине жизни, – все менее отчетливо, словно припорошенные пылью, как на побуревшей фотографии, обнаруженной среди хрупких, потемневших страниц старого альбома, однако то мучительное лето по-прежнему взывало к объяснению. И вот в конце 1967 года я начал всерьез раздумывать над печальной участью Софи и Натана; я знал, что со временем мне придется ими заняться, как много лет до того я занялся – так успешно и так споро – описанием участи другой молодой женщины, в которую я был когда-то безнадежно влюблен, – обреченной Марии Хант. По многим причинам пройдет еще не один год, прежде чем я начну рассказ о Софи в том виде, как он изложен здесь. Но, готовясь в ту пору к этой работе, я вынужден был пройти через настоящую пытку: мне пришлось вобрать в себя всю литературу о univers concentrationnaire, [168] какую я сумел найти. И, читая Джорджа Стайнера, я почувствовал, что меня пронзает током узнавания.
168
Мире концентрационных лагерей (франц.).
«Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для
понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых?»Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи живот, перед дюжим старым сержантом, который взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе!» За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес.
В тот день я не слышал ни о массовых уничтожениях евреев в Европе, ни об Аушвице, ни о концентрационных лагерях вообще, и даже не так уж много слышал о нацистах. Для меня врагом в этой всемирной войне были японцы, и я абсолютно ничего не знал о горе, гибельным серым туманом застилавшем места с такими названиями, как Аушвиц, Треблинка, Берген-Бельзен. Но разве не так же обстояло дело с большинством американцев, да, собственно, и с большинством человеческих существ, живших за пределами тех земель, где господствовал ужас нацизма? «То, что одновременно существовали разные порядки времени, между которыми нельзя провести аналогию или установить связь, – продолжает Стайнер, – наверное, необходимо знать всем нам, кто там не был, кто жил словно бы на другой планете». Совершенно верно, особенно если учесть (а об этом обстоятельстве часто забывают), что для миллионов американцев олицетворением зла в ту пору были не нацисты, как бы мы их ни презирали и ни боялись, а легионы японских солдат, которые, словно раскосые бешеные обезьяны, наводнили джунгли островов Тихого океана и угрожали американскому континенту, что представлялось куда более опасным, если не сказать – мерзким, учитывая скверные привычки этих желтокожих. Но даже если бы враждебные чувства американцев и не были сосредоточены на восточном противнике, все равно большинство людей едва ли могли знать о нацистских лагерях смерти, что делает тем поучительнее размышления Стайнера. Связующим звеном между этими «разными порядками времени» – для тех, кто там не был, – является, конечно, тот, кто там был, и это снова приводит меня к Софи. К Софи и в особенности к отношениям между Софи и обер-штурмбанфюрером СС Рудольфом Францем Хессом.
Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск.