Выбор Софи
Шрифт:
Профессор не только не был либералом или даже в отдаленной степени социалистом, как сначала говорила мне Софи, а, наоборот, был одним из основателей отъявленно реакционной политической группы, известной под названием национал-демократическая партия, или сокращенно – эндек, одной из основных заповедей которой был воинствующий антисемитизм. Движение это, фантастически отождествлявшее евреев с международным коммунизмом и наоборот, было особенно влиятельно в университетах, где в начале двадцатых годов начались повальные физические расправы над студентами-евреями. Принадлежа тогда к умеренному крылу этой партии, тридцатилетний профессор Беганьский, молодая восходящая звезда среди преподавателей университета, написал в одном из ведущих варшавских политических журналов статью с осуждением такого поведения; эта статья много лет спустя, когда Софи случайно набрела на нее, вызвала у нее мысль, не написал ли ее профессор в приступе радикально-утопического гуманизма. Софи, конечно, по глупости ошибалась, как ошибалась – а возможно, хитрила (и таким образом еще раз солгала мне), – утверждая, что ее отец ненавидел деспотическое правление маршала Пилсудского, этого бывшего радикала, за то, что он в конце двадцатых годов установил в Польше, по сути дела, тоталитарный режим. Отец Софи действительно ненавидел маршала – как она впоследствии выяснила, отчаянно ненавидел, – но главным образом из-за непоследовательности, какою отличаются диктаторы и с какою Пилсудский издавал указ за указом в защиту евреев. Словом, профессор, так сказать, закусил удила, однако после смерти Пилсудского в 1935 году законы, гарантировавшие права евреев, перестали соблюдаться, и польские евреи снова оказались во власти террора. Снова – во всяком случае, вначале – профессор Беганьский
Профессор без устали писал об этой проблеме – на польском и немецком языках, – рассылая бесчисленное множество статей в солидные политические и юридические журналы Польши, а также в такие центры культуры, как Бонн, Мангейм, Мюнхен и Дрезден. Одной из его главных тем был вопрос о «переизбытке евреев», и он многословно изливал на бумаге свои соображения по поводу «переселения» и «экспатриации». Он был в числе тех, кого правительство посылало на Мадагаскар для выяснения возможности создания там еврейских поселений. (Он привез оттуда Софи африканскую маску – она помнила, каким загорелым он приехал). Хотя профессор все еще воздерживался от призывов к насилию, однако он начал колебаться и все решительнее и решительнее настаивал на необходимости немедленного практического решения проблемы. Какая-то одержимость вошла в его жизнь. Он стал одним из ведущих деятелей движения за сегрегацию и одним из родоначальников идеи выделить «скамьи гетто» для еврейских студентов. Он весьма проницательно анализировал экономический кризис. Выступал в Варшаве с подстрекательскими речами. В условиях, когда в экономике царит депрессия, какое право имеют чужаки евреи, которым место в гетто, возмущался он, оспаривать у честных поляков рабочие места? К концу 1938 года, дойдя до апогея в своем исступлении, он начал работать над своим magnum opus [192] – вышеуказанной брошюрой, где он впервые – очень осторожно, то и дело отступая и проявляя осмотрительность, граничащую с двусмысленностью, – выдвинул идею «тотального выдворения». Она была высказана двусмысленно, в порядке гипотезы – но была высказана. Выдворение. Не жестокость. Но тотальное выдворение. К тому времени – собственно, в течение уже нескольких лет – Софи писала отцу под диктовку и терпеливо и безропотно, как батрачка, выполняла любую секретарскую работу, какая была ему нужна. Трудясь на этой ниве покорно и усердно, как, по сути дела, все благонравные польки, повязанные традицией абсолютного послушания отцу, она дожила до того, что в один из зимних дней 1938 года села печатать и редактировать рукопись: «Еврейский вопрос в Польше – даст ли национал-социализм на него ответ?» В тот момент Софи поняла – или следует, пожалуй, сказать: начала понимать, – к чему клонит ее отец.
192
Главным трудом(лат.).
По ходу рассказа я без конца приставал к Софи с вопросами, тем не менее мне трудно было составить точное представление о ее детстве и юности, хотя отдельные вещи и выявились предельно ясно. К примеру, ее покорность отцу была абсолютной – столь же абсолютной, как у пигмеев каменного века, обитавших в тропических лесах, где от беспомощного потомства требовалась полнейшая вассальная преданность. Софи, по ее словам, никогда не подвергала сомнению свою преданность отцу, это было у нее в крови – настолько, что, подрастая, она почти не испытывала желания взбунтоваться. Все это было связано с польским католицизмом, который она исповедовала и в котором почитание отца считалось само собой разумеющимся и вообще необходимым. Собственно, призналась Софи, ей было даже приятно такое поистине рабское подчинение, все эти «Да, папочка» и «Нет, спасибо, папочка», которые она ежедневно произносила, все эти услуги и знаки внимания, которые она вынуждена была ему оказывать, это традиционное уважение, это непременное подобострастие, с каким она – вместе с матерью – относилась к отцу. Вполне возможно, допускала Софи, это был чистый мазохизм. В конце концов, она не могла не признать, что по ее воспоминаниям, даже в самые неприятные минуты отец никогда не был жесток ни с ней, ни с ее матерью; он отличался хоть и грубоватым, но веселым юмором и, несмотря на свое безразличие к окружающим и самомнение, иногда все-таки снисходил до небольших наград. Домашний тиран, чтобы жить счастливо, не может совсем уж не проявлять доброты.
Возможно, эта спорадическая снисходительность отца (благодаря ей Софи в совершенстве овладела французским языком, хотя отец считал его декадентским, а ее мать могла наслаждаться не только музыкой Вагнера, но и такими легкомысленными композиторами, как Форе, Дебюсси и Скарлатти) и побуждала Софи принимать без возмущения то, что ее жизнь после замужества была всецело подчинена ему. Софи знала, что она дочь известного, хотя и придерживающегося весьма спорных взглядов профессора (а многие – правда, далеко не все – коллеги профессора разделяли его крайние этнические взгляды), но в общем лишь смутно представляла себе политические взгляды отца, его одержимость. Эти свои интересы профессор не смешивал с семейными, хотя в ранней юности Софи не могла не видеть его неприязни к евреям. Но в ту пору в Польше отец-антисемит не был исключением. Что же до самой Софи, то она была поглощена своими занятиями, церковью, друзьями и скромными вечеринками, которые устраивались в те времена, книгами, фильмами (десятками фильмов, главным образом американских), упражнениями с мамой на рояле и даже двумя-тремя невинными флиртами, и ее отношение к евреям, большинство которых жило в краковском гетто и которые лишь мелькали на улицах как тени, было более чем безразличным. Софи настаивала на этом – я до сих пор верю ей. Они просто не занимали ее мыслей – по крайней мере пока она, прикованная секретарскими обязанностями к отцу, не начала догадываться о глубине и масштабах его бешеного исступления.
Профессор заставил Софи научиться печатать на машинке и стенографировать, когда ей было всего шестнадцать лет. Он уже тогда, очевидно, планировал использовать ее. Возможно, он предвидел, что наступит время, когда ему потребуется ее умение, а то обстоятельство, что она его дочь, будет, несомненно, дополнительным удобством, обеспечив хранение его материалов в тайне. Так или иначе, хотя Софи в течение нескольких лет нередко трудились по выходным дням, печатая на двух языках большую часть его корреспонденции, имевшей отношение к патентам (иногда он пользовался английским диктофоном, который она терпеть не могла, так как голос отца звучал до жути далеко и был каким-то зловеще металлическим), однако до Рождества 1938 года он ни разу не давал ей печатать ни одного из своих многочисленных эссе – этим до тех пор занимались его ассистенты в университете. Таким образом, ей в лицо словно ударил яркий свет взошедшего солнца, когда отец велел ей сначала застенографировать по системе Габельсбергера, а потом отпечатать на машинке на польском и немецком языках весь текст своего шедевра: «Еврейский вопрос в Польше…» – и так далее, квинтэссенцию своей пропитанной ненавистью философии. Софи помнила, какое лихорадочное волнение время от времени появлялось в его голосе, когда он, жуя сигару, мерил шагами сырой и прокуренный кабинет, а она покорно выводила в своем блокноте скелетообразные знаки, отображая его логически сформулированные, точно, хоть и витиевато, выраженные по-немецки мысли.
Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена, [193] который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу
здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца.) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее ее слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил ее изменить «тотальное выдворение» (vollst"andige Abschaffung) на «Vernichtung».193
Менкен, Генри Льюис (1880–1956) – американский критик, выступавший против «массовой культуры», пропагандировавший творчество Т. Драйзера и С. Льюиса.
Уничтожение. Вот так – просто и недвусмысленно. Тем не менее даже в таком виде – введенное профессором без нажима, утопленное в приятно подперченной мешанине забавной и в то же время злой критики – это слово во всей его силе и значении (а его значение представляло собой самую суть эссе) было столь ужасно, что Софи на протяжении всего этого холодного зимнего уик-энда, когда она трудилась над пылкими разглагольствованиями отца, старалась упрятать это слово в самый отдаленный уголок своего сознания. Она была всецело занята тем, чтобы в точности передать ярость отца, не сместить ни одного акцента, не опустить ни одной буквы. И она не думала о значении «Vernichtung» до той минуты в воскресенье вечером, когда под моросящим дождем побежала с рукописью под мышкой на встречу с отцом и своим мужем Казимежем в кафе на Рыночной площади и ее вдруг пронизал ужас при мысли о том, что сказал и написал ее отец, а она, его соучастница, напечатала.
– Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить».
Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться.
– В тот вечер отец ждал меня в одном кафе на Рыночной площади. Я помню, было очень холодно и сыро, с неба немного падала крупа, ну, понимаешь, как будто вот сейчас пойдет снег. Мой муж, Казик, сидел за столиком рядом с отцом и тоже ждал. Я совсем опоздала, потому что весь день работала – печатала рукопись – и это взяло у меня много больше времени, чем я думала. Я ужасно боялась, что отец рассердится, что я такая поздняя. Это ведь была, знаешь, такая большая спешка. По-моему, вы это называете «срочная работа», и печатник – тот человек, который печатал брошюру на немецком и польском, – должен был встретиться с отцом в кафе в определенный час и взять рукопись. До его прихода отец еще собирался посидеть за столиком и выправить рукопись. Он будет править немецкий, а Казик проверит польский. Так они собирались, но я очень опоздала, и, когда я пришла туда, печатник уже явился и сидел с моим отцом и Казиком. Отец был очень злой, и я извинилась, но я видела, он очень сердитый, и он быстро схватил у меня рукопись и велел сесть. Я села и почувствовала такую сильную боль в животе – очень я боялась, что он такой сердитый. Странно, Язвинка, как человек помнит некоторые подробности. К примеру, я помню, мой отец пил чай, а Казик пил сливовицу, а печатник – я этого человека уже раньше встречала, его звали Роман Сенкевич, да-да, как знаменитого писателя, – пил водку. Я уверена, я все точно помню, потому что отец пил чай. То есть, понимаешь, я работала весь день и ужасно устала, и мне хотелось только одного – чашечку чаю, как пил отец. Но я никогда в жизни не посмела бы заказать сама – никогда! Помню, я смотрела на его чайник и его чашку, и мне так хотелось такого горячего чая. И если бы я так не опоздала, отец предложил бы мне чай, но сейчас он очень на меня был сердитый и ничего не сказал про чай, так что я просто сидела там и смотрела вниз на мои ногти, а отец и Казик стали читать рукопись.
Мне казалось, прошло несколько часов. Тот печатник, Сенкевич – он был такой толстый человек с усами и, помню, часто так хмыкал, – я разговаривала с ним про погоду, про разные всякие вещи, но главным образом я просто сидела за этим холодным столом, молчала и помирала от жажды – так мне хотелось чай. Наконец отец поднял глаза от рукописи, глядит прямо на меня и говорит: «Кто такой этот Невилл Чемберлен, который так любит Рихарда Вагнера?» И глядит на меня в упор, а я просто не понимаю, что он хочет, только понимаю, что он страшно недоволен. Недоволен мной. А я не понимаю, и сказала: «О чем ты, папа?» И он снова повторил свой вопрос – на этот раз avec l’accent [194] на Невилл, и тут я поняла, что сделала очень плохую ошибку. Потому что, понимаешь, был такой английский писатель Чемберлен, [195] которого отец много упоминал в своем эссе, чтобы подкрепить свою философию; не знаю, слышал ли ты о нем, он написал книжку под названием «Die Grundlagen des…». Ну, в общем, по-английски она, по-моему, называется «Основы девятнадцатого столетия», и в ней столько много любви к Германии, и такое преклонение перед Рихардом Вагнером, и такая злобная ненависть к евреям – он говорит, они испоганили всю европейскую культуру. Отец очень высоко восхищался этим Чемберленом, и я только там поняла: когда он мне диктовал, я машинально печатала везде «Невилл», потому что про Невилла Чемберлена все говорили из-за Мюнхена, а того, который ненавидел евреев, звали Хустон Чемберлен. И теперь я помирала от страха, потому что везде повторила эту ошибку – и в примечаниях, и в библиографии, везде.
194
С ударением(франц.).
195
Чемберлен, Хустон (1855–1927) – английский писатель, зять Р. Вагнера, писавший по-немецки; в своем творчестве стоял на националистических позициях, поддерживал теорию превосходства нордической расы.
Ах, Язвинка, это был такой позор! Потому что мой отец – он был как помешанный на совершенстве, и эта ошибка – он не мог на нее fermer les yeux, [196] не мог ее пропустить, он должен был тут же устроить целый спектакль, и я услышала, как он при Казике и Сенкевиче сказал вот так… я это никогда не забуду, столько много было там презрения: «У тебя вместо мозгов – каша в голове, как у твоей матушки. Не знаю, от кого ты унаследовала свое тело, но голову, во всяком случае, ты унаследовала не от меня». И я слышу, Сснкевич хмыкает – скорее, наверное, от смущения, и я поднимаю глаза на Казика, а у него на лице такая улыбочка – только я не удивилась, что он как бы разделял презрение моего отца. Теперь уж я признаюсь тебе, Язвинка, что тогда, много недель назад, я тебе соврала. Я и тогда нисколько не любила Казика – я совсем не любила моего мужа, он был для меня как чужой человек с каменным лицом, совсем-совсем чужой. Сколько же всякой лжи я тебе наговорила, Язвинка! Я просто настоящая menteuse… [197]
196
Закрыть глаза(франц.).
197
Врунья (франц.).