Вышел месяц из тумана
Шрифт:
В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи — не крови, а просто воды — на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и никак не могла и подергивалась, а потом перестала. На втором этаже распахнулось окно, и его потроха — склейки желтой бумаги и зимняя вата — трепыхались на раме. И Малой отскочил и куда-то пропал, Игорь было подумал: он рванул от мужчины в окне и от женщины в нижней рубашке на балконе над ним — но потом оказалось другое. Нина крикнула: «Люди! Надо скорую! Срочно! Он живой! Он упал с самой крыши! Только что!» И, схватившись за голову в бигуди, эта женщина закричала: «Матерь божья… сейчас! Я сейчас!» — и рванулась с балкона, наверное, к телефону. А мужчина сказал: «Геть с маво гаража! От я зараз!..»
А они бы и так все равно побежали. Три листа протокола лежали в кармане, а в другом был платок, весь в крови… а давно ли вы знаете потерпевшего?., вы с покойным, конечно, знакомы?., нет? убийство носило ритуальный характер? Либерман и Гаркавич евреи, по отцу вы ведь тоже — Бутовский, еврей? — Но, Порфирий Петрович! — Повторяю, милейший, признаете ли вы…
Они спрыгнули
«Лютых не было, я и… их не знал и не знаю! — вдруг сказал сквозь икоту Большой. — Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего… и… февраля! Поняла?» Игорь выдохнул: «Не сволочись з пэрэляку!» А она закивала с какой-то щемящей готовностью: «Хорошо, хорошо! Я одна… я сама… я когда сюда ехала…» А Большой, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому как Малой упирался и от скамейки, а потом еще с клумбы на них оглянулся.
А она все лепила губами слова, как гнездо, чтобы в нем отогреться: «Я когда сюда ехала, я боялась, что сдохну от тоски и вообще… Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок и поставить желательно „Чайку“. Обязательно „Чайку“! И сыграть…» — «Нина! Если нас заметут!» — он хотел ее дернуть за руку или даже, как в кинофильме, отхлестать по щекам, но стоял и не смел, а она ворковала уже из гнезда: «Люди, львы, орлы и куропатки… Черт нас всех подери, там ведь тоже живая луна в первой акции… мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой… Я хотела поставить спектакль!» — «Тише, тише!» — «Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! В той же „Чайке“ Аркадина и Тригорин, сами люди искусства…» — «Я все понял! Послушай!» — «Сами люди искусства, а бесчувственны так!.. Потому что варились только в искусстве, их жизнь не коснулась!» — «Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и бежали за ним от угла, с остановки, общежитские подтвердят!» — «Я была этот месяц так счастлива!..» — «Он украл у тебя кошелек! Вот и все! Только сжечь протоколы — и все!» — «Мне казалось, прожить этот месяц, а потом можно даже и умереть… Я так ярко и так осмысленно еще никогда не жила… А ты? Мы же все были счастливы! Как же так, чтоб из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь! Вот увидишь, он отлежится в больнице…» — «И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!» — «Ты, как Павел, ты тоже готов отказаться… от идеи, вообще от всего?!»
Или нет, про идею она говорила уже ночью, на чердаке — Влад оставил ей ключ, чтоб пришла переспать… И, сказав это жутковатое слово, вдруг раскашлялась и уронила — он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: «Ну да, переспать! — и гасила их нервным смешком. — Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же на Москалевку! Елы-палы! А ты что подумал?!» — и опять ни с того ни с сего заревела.
Протоколы горели в кастрюле языкато и яростно, только слишком уж быстро. Теплый пепел был жирноват и пушист, будто крылья у бабочек — когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла — по-стрекозьи прозрачное — разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтоб потрогать подушечкой пальца еще и еще эту тайну природы, ее ласковость и бархатистость — это было пронзительно и чудесно! И тогда он сказал: «Получается, счастье — совсем не критерий», — и, отставив кастрюлю, вытер пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.
«Я не знаю. Не знаю, что думать, что чувствовать… как дальше жить! Я не знаю!» — Нина рядышком грызла сухарь, с головой завернувшись в суконное одеяло, и от этого, несмотря ни что, ему было нестрашно.
Керогаз, как цветок-мясоед, — свечи кончились, и они разожгли керогаз — выжидательно шелестел лепестками и подванивал, как в лесах Амазонки.
Он сказал: «Может быть, справедливость? Очень даже хороший критерий! Ты видала кастет? Этот парень вчера мог спокойно убить человека!» — «Ты так думаешь? — и обернулась, и надеждой, и светом плеснула из глаз. — А ведь правда! Он мог!» — «Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич. Но ведь я не свалился! Потому что меня было не за что…» — «Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!» — от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтоб его не потрогать, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать «я люблю тебя», скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или сначала попросить у нее же записку и прочесть ей стихи — вслух, сейчас, неминуемо!
А она вдруг шепнула: «Но тогда нам придется признать… нет, поверить, что Бог существует!» — «Потому что мы… встретились?» — «Встретились именно с ним! Мы ведь только орудие — если Бог существует! Пусть не бог, пусть космический интеллект!» — Она пахла цветами и была вся так близко, что рука отыскала сама ее узкие пальчики и прохладную впалость ладони, неуверенно и не сразу, но ответившей — невероятно! — ответившей цепким пожатием: «Игоречек! Но ведь все это уже было однажды! Под названием „инквизиция“! Чтоб проверить, ты ведьма или не ведьма, тебя связывали и бросали… Если ты утонула, ты, конечно же, ведьма… Черт возьми, но ведь Бога-то нет! Как здесь холодно! Вдруг он все-таки умер?! Это мы… мы убили его! Заверни меня в одеяло!» И он стал на колени, чтоб укутать ее, а она вдруг сама обняла его губы и лизнула, чтоб он их скорей разомкнул. И закрыла глаза, и он тоже закрыл их, чтоб уже ничего не могло помешать ему быть искусным, разнообразным, но при этом и деликатным, — он старался, как мог, а она почему-то сказала: «Ты боишься. Не надо бояться!» — и снова губами нашла его губы, и он больше уже не старался, все теперь получалось само — как в жару, как в печи два полена, объятых одним языком…
Их спугнули шаги, а потом и пятно фонаря — он подумал: мильтоны! как быстро! наверно, с овчаркой — и вскочил, а она с тюфяка пересела на балку и поспешно пригладила волосы: «Влад?!» Игорь обнял ее, чтоб ей не было страшно, но она прогнала его руки и тревожно шагнула, как в осеннее море,
в темноту, рассекаемую серебристым лучом: «Влад! Мы здесь. Мы вдвоем с Безымянным!» Он догнал и шепнул: «Не кричи! Там не Влад». А пятно фонаря заметалось уже по их смятому тюфяку и по их огорошенным лицам. Итого: покушение на убийство, подполье…«И давно вы вдвоем?!» — черт возьми, это все-таки был голос Влада, недовольный, насмешливый, но какой же родной. Нина жалобно вывела: «А у нас катастрофа!» И привесив фонарик к веревке, позабытой здесь бог знает кем, может быть, и самоубийцей, что не раз обсуждалось до и после собраний с прибаутками и смешками, — а сейчас, прикоснувшись к веревке, Игорь вдруг ощутил запах мыши, прошлым летом издохшей у них за буфетом, и какую-то липкую жуть, от которой заныли ладони, и он стал их тереть о колени, о дерево балки, об одеяло — и еще говорить, говорить вместе с Ниной наперебой, чтобы Влад все представил себе по секундам и до сантиметра, и про версию с кошельком — Влад ее поддержал, — и специально для Нины, потому что, все выплеснув, она снова ревела, — про возможность для них, для кого-то из них точно так же сверзиться с крыши, раз они собирались полезть туда следом, что поделать, судьба — индейка! Влад и это одобрил глубоким кивком, а на Нинины всхлипы о том, как же жить и что думать об общей идее, раз она обернулась трагедией, но случайной, нелепой, так неужели предать? — Влад погладил ее по мальчишески стриженной голове и сказал, что все диспуты после, а пока им немедленно надо уничтожить все, что связано с организацией. И поэтому Игорь был срочно отправлен домой, чтобы сжечь предыдущие протоколы и тетрадь с описанием акций, а Влад вместе с Ниной остался со специальным заданием — к рассвету очистить чердак от малейших следов их присутствия.
На часах была четверть второго. Лужи были в морщинках только-только их прихватившего льда. А деревья стояли, как в почках, в сверкающих каплях. У молочного магазина к нему подбежала большая, ушастая, узкой мордой похожая на лисицу дворняга и спросила глазами, нужна ли ему собака. Он же мог говорить сейчас лишь об одном: «Представляешь?! Она меня любит! Меня, малолетку!» Но собака, поняв это как-то по-своему, побежала за ним, а потом перед ним, через каждые десять шагов озираясь, чтоб найти в его взгляде, а может, и запахе подтверждение или хотя бы надежду на то, что отныне они идут вместе. Было глупо перечить, но когда до родного двора оставалось полдома, Игорь вжался в огромный ствол тополя, в его бурые, влажные складки, чтоб собака его потеряла. Тополь пах перекопанной грядкой, родником и росой. Он сказал, прижимаясь губами к бугристой коре: «Я люблю ее! Я придумал украденный кошелек! Если он не сработает, я возьму всю вину на себя! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою! Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское!» — и, уже позабыв о собаке, он шагнул из-за тополя — а дворняга стояла как вкопанная и ждала его узкой мордой вполоборота — как сегодня их добренький. И тогда он нашел у корней ком земли и швырнул в нее, а она, все поняв, тем не менее замерла, вжала хвост и сутуло уставилась в землю, может быть полагая, что терпенье и незлобивость могут все еще изменить… И поэтому он швырнул в нее камнем, небольшим, но прицельно — тот кольнул ее в тощий бок, и она затрусила уже без оглядки.
Во дворе Игорь долго крутил карусель, а потом он бежал вместе с нею по кругу, для того чтоб в постели, когда он закроет глаза, видеть лишь деревянный сегмент ее днища и черные клочья асфальта, а не тело, лежащее на земле без ботинка и при этом все время летящее вниз.
Утром 23 марта он вписал в дневничок:
Концентрированный раствор скатола издает сильный запах фекалий, в то время как его разбавленный раствор имеет цветочный аромат и используется в парфюмерии.
Ужас и любовь — тот же скатол на спирту. Доказательства? Угасающий ужас ВДРУГ заливают цветочные волны любви, а доходящая до предела любовь так же ВДРУГ сгущается в душащий ужас.
Все остальное не имело никакого значения: мамины слезы в куницу пальто, почему-то наброшенного на ночную сорочку, когда в два часа ночи он их поднял звонком, чуть покачиваясь от карусельного бега, — потому что ключи он скорее всего потерял, может быть, непосредственно на гаражах… «жах» — ведь это по-русски «ужас»! — и одышливый выкрик отца: «Подзаборная пьянь, вон отсюда!», и гадливость от капель его слюны, уколовших лицо, и взрыв ярости, и школярская выучка эту ярость, как папиросу после первой затяжки («Директриса! Атас!»), гасить о башмак — он не школьник уже! — а потом еще битый час делать вид, что ты спишь, когда он там, за шкафом, в будуар-э-алькове гундит и гундит: «Пусть берет ключ с собой, мы живем не одни, ты скажи ему, нет, не я, ты сама, потому что в моем исполнении он поймет это как-то не так, пусть уж лучше ночует у этой своей подзаборной подруги!..» Ничего не имело значения: луна за кухонным окном, будто денежка с чьим-то стершимся профилем (ни значения, ни номинала), протоколы, изодранные в клочки и хрипящей водой унесенные вместе с мочой и дерьмом неизвестно к каким берегам, — вот тогда-то, наверно, он и вспомнил скатол, — таракан, побежавший по ржавым разводам когда-то эмалированной раковины, и, казалось, чужие стишки, вдруг полезшие сами собой из больной головы: «Вышел месяц из тумана, вышел зайчик погулять, вынул ножик из кармана, раз, два, три, четыре, пять: буду резать, буду бить и вообще могу убить! Вдруг охотник выбегает, пять, четыре, три, один, прямо в зайчика стреляет, и дымится карабин. Помогите, ой-ей-ей, умирает зайчик мой!» — он писал их по белому краю «Известий» на соседском дубовом буфете, полагая, что пишет абракадабру, вроде набранной черным петитом: «Рапортуют правофланговые», — а когда дописал, прочитал и заплакал. Громко было нельзя, и он грыз себе руку, как собака грызет остывающий труп. И от этого чувства стало некуда деться, только встать и пойти и увидеть, что там его нет, что его увезли… Да-с, преступника непременно влечет к тому самому месту…— Нет, Порфирий Петрович, вам меня не втянуть!.. — Что вы, что вы, милейший, втянул вас не я, нет-с, козырная дама! — Я не знаю, о ком вы изволите говорить! — Ах, какие, однако, мы нервные. Опасаюсь я что-то за вас! А возьмем-ка мы с вас, в целях вашего же спокойствия, расписочку о невыезде…