Вышел месяц из тумана
Шрифт:
Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду — Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» — «Лучше, лучше! — Малой задыхался, но уже тараторил: — Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом — за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше — думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет, — племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» — «Мужики, гениально! — Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: — Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете!
Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он — наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» — «Нету ножек!» — зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» — Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком! — а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки — люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, — а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ, — поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица — на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек — беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке — с комсомольским приветом, с любовью до гроба, — было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное — поезд кончился, как оборвался — заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, — боль, как вогнанный кол, никуда не девалась, — он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом — боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и — хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.
Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане — боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд «Москва—Ереван», он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть, — и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой — но он был, черт возьми!
Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки — отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.
Ощущение мира как тайны — груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода — но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: «За что, Господи?» — «Ну не нравишься ты мне!»
Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!
Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: «Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!..» — кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой — вечера-то стояли июньские, светлые, длинные — что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас — долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали
ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой, — он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, — и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство — я умею летать! — и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.И все в том же июне, скорее всего в воскресенье, — проводив в общежитие девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено через кофту какое-то время потрогать, — он спускался по Пушкинской, погоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть, что когда она вдруг угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь чуть не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, ноги стянуты темным пуховым платком, на котором лежали такого же серо-землистого цвета руки, а над ними глаза — остального лица он уже не запомнил — очень черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть; он попятился, уступая коляске дорогу, и пошел себе дальше вдоль тени человека, который коляску толкал… и, вдруг вспомнив, как будто затылком увидев, его лоб, словно кепка, натянутый на глаза, и наколку на бицепсе под нейлоновой белой рубашкой, ощутил, как все волосы на груди и особенно на ногах встали дыбом, и потом уже понял, что ловля идет на живца, и сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться! — и услышал: «Студент, эй! Стоять!» — и, уже пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной улыбочкой оглянуться, вдруг почувствовал, что сейчас он не выдержит и побежит, а если не побежит, то прикроет руками затылок, — две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с букетиком ландышей через дорогу — Игорь жалобно замычал и, рванувшись к нему, нарочитыми жестами стал просить закурить, а когда затянулся, от якобы счастья завыл и еще беспардонно похлопал его по плечу — все буквально, как делают глухонемые. И услышал не только ушами, но всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами направился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки — дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять что-то непостижимое… И уже у подъезда подумал: а все-таки что? Нина так им ни разу об этом и не сказала. Он давно не любил ее, но когда тосковал, просто так, отвернувшись к стене, закопавшись в подушку, валяясь на склоне оврага за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней и о том не сравнимом ни с чем чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна туполобые, серые камни, заставляя лучится и их.
С Любой было совсем по-другому, невозможно, бесстыдно, ошеломляюще ново, за каких-то пять дней в полутемных парадных и еще в тесном домике детской площадки он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом и худеньком теле, а в субботу, поскольку соседки сдали сессию раньше срока и разъехались по домам, Игорь был приглашен в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался не сдан курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана и чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, временами уже и себя самого ощущая надломленным «Кохинором 2Н» в грубой школьной точилке…
Иногда они ели: на обед колбасу, а на завтрак и ужин яичницу с пивом. Это было уже в воскресенье, заперев его в комнате, Люба ушла, чтоб зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя Люба просила в окне не маячить, а потом он сложил из тетрадной бумаги двух голубей, и вернулся, и выглянул, примеряясь, куда их направить, — и увидел внизу все того же амбала, катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло с человеком в зеленой клеенчатой куртке, несмотря на теплынь, — в прошлый раз куртки, кажется, не было или Игорь ее впопыхах не заметил?.. А еще он подумал, зачем день за днем надо было таскать его пехом сюда дж с Холодной горы — для психической, что ли, атаки?! — и тогда взгляд амбала метнулся и цепко пополз по стене общежития вверх… Игорь взялся за штору, но, наверное, дернул ее слишком резко — деревянный массивный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не разбив ему голову, — он отпрыгнул, успел! — или все же случайностью было то, что цемент раскрошился и крюк, может быть, уже месяц державшийся на соплях, выпал только сейчас?
Понимая, что это бы надо понять, и понять досконально, потому что тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он стоял и смотрел на оленя на плюшевом коврике, а олень большеглазо смотрел на него, округлив свои черные продолговатые ноздри, может быть уже чуя собак…
Было ясно как день, что прогулки двух братьев не могут закончиться просто так и что младший однажды кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет… Но закон все равно должен быть! И забитый до полусмерти, пусть и в чем-то другом, но окажется виноват. Потому-то карниз не расшиб ему голову!.. Это было красиво — в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и одни лишь красивые формулы приближают нас к истине.
И, вернувшись из кухни, Люба тоже сказала, что этот карниз все два года проплакал по Васюченке, мегере вон с той, приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они прилепляли их изнутри к дверцам шкафа! И, окрысив курносую мордочку, показала две дули и яростно вытянутый язык этой самой кровати с оленем на камне. И с каким-то особенным чувством взаимного, полного понимания Игорь обнял ее, и, немного потрогав там и так, как она его научила, вдруг позволил руке невозможный, бесстыдный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю и еще — ее радость с тревожным подвывом и с глазами подраненного зверька.