Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А потом, через несколько дней, я стояла на вокзале, в телефонной будке, и пыталась дозвониться Далибору, я набирала его номер и вешала трубку, когда отвечал чужой голос, голос двоюродной сестры Далибора, голос, который однажды, хотя я ничего не спрашивала, сообщил, что Далибор уехал в Дубровник и передает привет, он вернется, совершенно точно вернется.

* * *

Мы ехали на поезде, через ночь, и все время засыпали, время от времени вы укрывали нас своей вязаной кофтой и гладили по щеке мягкой ладонью, не думаю, что вам удалось сколько-нибудь поспать, во всяком случае, не помню, чтобы я, проснувшись, видела вас спящей; мы с Номи клевали носами, спали, ели и вели себя очень тихо, когда пограничники разглядывали нас, нас и наши бумаги, а если что-то говорили на непонятном нам языке, вы только разводили руками и пожимали плечами; мы, видимо, очень убедительно выглядели в своей боязливой неуверенности, и пограничники с мрачными лицами, а иногда с улыбкой возвращали бумаги, то есть разрешали ехать дальше; когда поезд трогался, я приникала к окну, отыскивая взглядом широкую красную полосу: так в моем детском представлении должна была выглядеть граница, – но видела только ярко освещенный перрон, на котором стояли или ходили люди в военной форме, помню еще большие вокзальные часы, закрытый киоск с едой, и мы ехали дальше, погружаясь в ночь, по незнакомой стране, мы уже у австрийцев, сказали вы, ночная тьма принимала нас в себя без расспросов (позже мне всегда будет вспоминаться первое, наивное представление о границе, и каждый раз, когда мы будем ехать на машине в Воеводину или возвращаться в Швейцарию, я стану подсознательно искать что-то напоминающее торжественную красную полосу, но ничего такого, понятно, никогда и нигде не увидишь, граница – это только сторожевые вышки, люди в униформе, для которых держать оружие так же естественно, как носить ботинки, служебные собаки, натягивающие

поводки, и еще граница – это флаги, которые треплются на ветру или вяло висят на древках, это камни, кусты, трава, редкие деревья, которые кажутся бесцветными, неестественными; и остается вопрос: почему граница – это ощущение непонятной будничной угрозы?).

Дверь купе отворилась, вошел мужчина, снял рюкзак и устроился на сиденье, мы с Номи не сводили с него глаз, так нам интересен был этот человек, который, очевидно, австриец, мы просто пожирали его глазами, а он вынул из рюкзака сверток с сандвичем и термос; девочки, вы что, не можете еще куда-нибудь смотреть, сказали вы и дернули нас за рукав, но мы все-таки продолжали таращиться на него; он немножко похож на Нандора, шепнула мне Номи, думаешь? – но не может же это быть Нандор, если он австриец, ответила я со смехом, а мужчина стал угощать нас, всех троих, печеньем, мы сначала посмотрели на вас, можно ли, потом робко потянулись за печеньем, мужчина что-то сказал, мы кивнули и поблагодарили на своем языке, а он вдруг ответил по-венгерски, ух, как мы испугались, но потом поняли, что по-венгерски он знает всего несколько слов. После печенья мы стали есть нашу курицу, вы угостили и попутчика, наши рты масляно блестели в желтом полумраке купе, мы все время что-нибудь ели, так время идет чуть быстрее, сказали вы, а попутчик вдруг затолкал свои припасы в рюкзак, рывком открыл дверь и через минуту уже стучал нам с перрона в окно, прощаясь, махал рукой и улыбался.

Во всяком случае, когда мы приехали, было светло, а утро это было, или день, или дело шло к вечеру, я не помню. Матушка и отец ждали нас на перроне. Матушка махала рукой, когда я спускалась по ступенькам вагона. Я помогла вам сойти, и вот мы, все трое, мы с Номи и вы, стояли с нашими сумками, а матушка с отцом обнимали нас и долго не могли сказать ни слова, разве что только: наконец-то вы приехали! И я еще помню, как их руки обнимали меня и я чувствовала их радость, их облегчение, но помню еще, что не хотела отпускать вашу руку, и не знаю, хотела ли я еще что-нибудь, кроме того, чтобы оставаться рядом с вами, у матушки в глазах были слезы, отец подбросил Номи в воздух, не знаю, придумала ли я это или в самом деле так было, но в тот момент, когда мы приехали, я чувствовала: между родителями и мной всегда будет зиять невосполнимая временная пропасть; для Номи она будет не столь громадной, потому, наверное, что она на два года младше.

Отец подхватил наш багаж, матушка обняла нас с Номи за плечи, устали, наверное, бедняжки, сказала она, это я помню точно, дома поедим чего-нибудь вкусненького, и потом отдохнете.

Мамика, я пытаюсь вспомнить, каким он был, тот день, день приезда в новый дом, с новой постелью, новыми игрушками, с потрясением, что в доме есть уборная, телевизор, телефон, и каково это было, открыть дверь и шагнуть в совершенно чужой мир, в квартиру, которую родители снимали и которая стоила больше, чем матушкин месячный заработок, и что происходило у меня в душе, когда мы с Номи увидели перед домом заасфальтированную площадку, цветы в окнах, цветы на балконах, детскую площадку за домом? Каждый раз, когда я делаю попытку восстановить в памяти первый день, первые дни в Швейцарии, у меня ничего не выходит, воспоминания обрываются на той минуте, когда мы увидели вокзал и вышли на перрон, где нас ждали матушка и отец.

Зато я очень хорошо помню, как мы, пару дней или пару недель спустя, заблудились в городе; мы с вами пошли гулять к озеру, глазели на лебедей с длинными шеями, с изумлением смотрели, как люди кидают лебедям и уткам хлеб, останавливались у каждого контейнера для отходов, даже заглядывали внутрь, такими они выглядели аккуратными и ухоженными, а поскольку в тот день или накануне шел снег, я что-нибудь рисовала на каждой скамейке, мимо которой мы проходили, а вы должны были угадать, что я нарисовала, и мы так увлеклись этим и всем, что видели вокруг, что вдруг обнаружили: мы не понимаем, где находимся, а уже стемнело, надо спросить кого-нибудь, сказали вы, но что? что спросить и как? Мы знали только, на какой улице живем, и, когда мимо прошла женщина с двумя сумками, вы обратились к ней и сказали по-венгерски: «Простите ради Бога» и добавили: Тодиштрас, но женщина только головой покачала, сказала что-то и ушла. Так продолжалось некоторое время, никто не знал, что такое Тодиштрас. У нас уже руки застыли, и я помню, что ваш тонкий нос стал совсем красным, а глаза блестели от беспокойства, и тут вы обратились к пожилому господину, опять спросив насчет Тодиштрас; господин, у которого на голове была странная плоская шапка, ткнул пальцем куда-то во тьму и сказал: T"odistrasse, но, когда заметил, что мы ничего не поняли, повел нас по улицам, под фонарями, на холм, пока мы не оказались перед нашим домом, отец уже стоял и курил перед гаражом, он поблагодарил господина за помощь, а потом отругал нас.

Мы с вами каждый день потом говорили об этом крохотном различии между «o» и «"o», различии, которое никто не мог преодолеть, кроме того господина, это очень нас удивляло и удручало, мы стали упражняться в правильном произношении: T"odistrasse, T"odistrasse; от какой-то мелочи так много зависит, произнесешь «о» вместо «"o» и потеряешься, сказали вы мне.

Матушка и отец днем работали, а вы были с нами, со мной и Номи, готовили еду, стирали, водили нас за дом, на детскую площадку, там были качели, горка, крытая песочница, мы лепили снежки, клали их на качели и раскачивали, раскладывали на ступеньках, ведущих на горку, и представляли, что это яйца, а где куры, кричала Номи, почему ни одной не видно, почему они не кудахчут? Нам было удивительно, что вокруг так тихо, тихо и красиво, словно по какому-то тайному уговору предметы вокруг нас существуют только для того, чтобы мы удивлялись их красоте. Мы играли на площадке, но не смели влезать на ограду вокруг нее, потому, наверно, что она выглядела как новая, и еще потому, что мы боялись сделать что-нибудь неправильно, не зная, наша это ограда или нет, лучше всего вести себя так, будто мы здесь в гостях, говорили вы, и даже с лопатой для снега, что стояла несколько дней прислоненная к стене возле задней двери, мы стали играть только после того, как узнали, что она принадлежит дворнику, а отец с матушкой как раз и взяли на себя обязанности дворника, чтобы получать какие-то небольшие деньги к их небольшому жалованью.

Вечером, сидя за кухонным столом, мы ели то, что приготовили вы с нашей, то есть Номи и моей, помощью, такие блюда, которые мы и до этого готовили вместе; как хорошо приходить домой, в теплую кухню, говорила матушка и пыталась меня обнять, но я, ухватившись за край вашей юбки, отворачивалась от нее, прячась в мягкую темную ткань, уклонялась от матушкиного желания быть поближе ко мне, сегодня я думаю, что этим я с жестокой прямотой показывала матушке, что не она мне мать, а вы, мамика, а когда отец говорил: Ильди, ты уже не маленькая, чтобы за юбку мамики держаться, я смотрела ему в глаза, и мне было абсолютно все равно, что там говорят матушка и отец, а вы тихо замечали только: оставьте девочку в покое, дайте ей немного времени.

Поеду-ка я домой, пора, там скотина, сад, сказали однажды вы, да и преподобный наверняка уже думает, чего это Анна в церковь перестала ходить; я смотрела на вас, словно не понимала, что вы говорите; вы достали свою сумку, сложили в нее ваши черные платья, теплую кофту и, кажется, попросили меня что-нибудь нарисовать для вас, но я не стала ничего рисовать, и если вы в самом деле просили, то нарисовала всего один раз, а больше не стала, и вы вечером, накануне отъезда, обняли меня и (не знаю, была ли рядом Номи) спели что-то, и голос ваш я чувствовала в своей груди, и все во мне сопротивлялось тому, чтобы вы уезжали, и лишь когда ушел поезд, до меня дошло, что это-то и было настоящее прощание, а не то, в Воеводине, когда все родственники приходили к нам или мы к ним, и каждый совал нам что-нибудь на память, и каждый целовал со слезами на глазах; даже в день отъезда не было настоящего прощания, когда Номи разревелась из-за веника, который не могла взять с собой, а я горевала из-за Цицу, своей любимой кошки; сейчас, когда вы уезжали на поезде, в прошлое словно уходил безвозвратно весь мир, в котором я жила до сих пор, ваш дом, ваш сад, ваши животные, которых мы с Номи обожали, и пыль, и грязь, и бледный священник с его темной церковью, и шум и гам базара, и густой, сладкий запах свежих булочек и палачинты, и глаза дяди Пири, самые прекрасные глаза в мире, как считали мы с Номи, и тетя Ицу, которая всегда баловала нас сладостями, если мы проводили воскресенье у нее и у дяди Пири, чтобы вы, мамика, смогли пойти на утреннюю и вечернюю службу; когда вы уехали, мне стало остро не хватать очень многого: громких людских голосов, белозубых улыбок, пыльных дорог, тополей, тополиных листьев, которые так ласково трепетали под слабым ветерком, – все, что я до сих пор любила, я утратила с вашим

отъездом, но, когда Номи спросила вечером: ты скучаешь по ней? тебе грустно? – я промолчала.

Позже, в редкие моменты, когда я была уже в состоянии говорить о переломе, положившем конец той жизни, какой мы жили до тех пор, я поняла постепенно: куда более сильную боль, куда более глубокую тоску по родной земле должны были испытывать матушка и отец; по сравнению с этим то, что разыгрывалось в моей душе, в душе Номи, едва ли можно было считать чем-то серьезным.

Руки в воздухе

Крупный, скромно одетый человек подходит к стойке, откашливается, барышня, говорит он тихим голосом (чувствуется, как он стесняется), барышня, можно у вас кое-что спросить? Проходит минута, пока до меня доходит, что он обращается ко мне; но, вместо того чтобы поднять на него глаза, я упираюсь взглядом в воротничок его рубашки в треугольном вырезе бордового пуловера; должно быть, учитель музыки, скромный, застенчивый учитель музыки, думаю я, да, пожалуйста, что желаете? – и я смотрю-таки прямо ему в лицо; мужчина еще раз откашливается, быстро оглядывается, словно хочет проверить, что делается у него за спиной, и, наклонившись, перегибается через стойку ко мне, подзывает поближе и что-то говорит, но так тихо, что мне приходится переспросить, чего он хочет, а он улыбается и говорит: барышня, загляните-ка в ваш туалет, и улыбка у него такая своеобразная и завораживающая, что я с удовольствием, хотя мне это совсем несвойственно, побеседовала бы с этим застенчивым учителем музыки, да это и не наш вовсе туалет, у персонала туалет свой, внизу, в подвале, говорю я, тоже стараясь быть обворожительной, таким голосом, будто поверяю ему некую тайну. Барышня, говорит мужчина, э-э-э, как бы это сказать… его комическая застенчивость заставляет меня отвлечься от собственного скверного настроения, да так прямо и говорите, перебиваю я его, о, я так не умею, отвечает он, и я не могу удержаться от смеха, простите, не сердитесь, что я смеюсь, но вы… ваше поведение… мужчина кивает, лицо у него становится свекольно-красным, он возвращается на свое место, рядом со входом, а до меня лишь теперь доходит, что туалет – не самая лучшая тема для флирта.

Чего он хотел? – спрашивает Номи; кажется, в уборной что-то не так, отвечаю я, если хочешь, я посмотрю, говорит она, нет-нет, я сама, побудешь пару минут одна или позвать матушку? Не надо, я справлюсь, отвечает Номи, я снимаю передник, кладу его на стул, иду в кухню (и в первый момент, войдя, все еще словно вижу перед собой Драгану: она стоит перед мойкой, над грудой листьев салата, и плачет, тихо, едва слышно, спина ее выражает боль, мучительную тревогу за жизнь сына, за жизнь семьи, не могу я здесь оставаться и ждать, пока там сына моего застрелят, сказала Драгана, надежда пока есть, ведь если сына не убьют, а всего лишь ранят, тогда его, может быть, удастся вывезти из Сараева, раненым помогают в первую очередь, я молчу, разве такое можно назвать надеждой; Драгана уже целую неделю не является на работу, она теперь далеко), хочешь, расскажу одну историю? – спрашивает Марлис, пока я повязываю грязный кухонный фартук, не сейчас, потом, говорю я, обещаешь? – да! я беру из хозяйственного шкафа швабру, ведро, тряпку, желтые резиновые перчатки и жду момента, чтобы незаметно проскользнуть со всем этим добром в мужской туалет (вовсе не обязательно всем видеть, как ты моешь уборную); толкнув плечом тяжелую дверь, я прежде всего вижу свое лицо в зеркале, останавливаюсь, слышу, как закрывается за мной дверь, вижу ручку швабры рядом со своей головой, я, с заколотыми вверх волосами, смотрю себе в глаза, и мне в голову приходит одно слово, «дубина», должно быть, по ассоциации с деревянной ручкой, и в зеркале я вижу не только себя, но и то, что меня поджидает.

Измазанное дерьмом сиденье унитаза, мужские трусы, брошенные рядом на пол, стена в полосах и пятнах, уже не белая, а цвета дерьма (все это умещается в раме зеркала) – я смотрю, жду, что сейчас что-то произойдет, пульс мой учащается, сейчас я услышу его в висках, у меня начнет саднить где-то между лопатками, колющая боль сделает дыхание мучительно трудным, я жду, и перед внутренним взором моим возникает безумный танец злобного гнома Румпельштильцхена, – вот так, если неосторожно раскусить пирожок, из него может вытечь варенье, очень просто. Я наклоняюсь за ведром, ставлю его в раковину, открываю кран и, пока вода льется в ведро, натягиваю перчатки, мои руки теперь не сильно ощущают напор струи, а когда ведро наполняется до половины, пальцы, обтянутые желтой резиной, поворачивают кран не в ту сторону, так что струя теперь бьет в ведро с удвоенной силой, брызжет мне в лицо, в глаза; проходит еще одно долгое мгновение, и я закрываю кран, смотрю в зеркало, вижу, как капли текут у меня по лицу, и думаю: мы – одно тело, одна душа, я и эта барышня в зеркале; я беру ведро, швабру, подхожу к окну, открываю его, не потому, что мне дурно от вони: нет, свежий воздух, деревья за окном, я надеюсь, помогут мне, во мне изменится что-то, появится какое-то чувство; я ставлю ведро, поворачиваю вверх задвижку на оконной раме, мои пальцы потеют в желтой резине, и – утро, с небольшим туманцем, солнце скоро прожжет его пелену, мой взгляд падает на мирный фруктовый сад, огороженный надежным забором, я вижу матушку, она нагибается за ведром и тряпкой, берет из хозяйственного шкафа швабру, натягивает перчатки, словно в жизни нет ничего более будничного и естественного, от этого никуда не денешься, говорит матушка, в большинстве случаев никто ведь не гадит на пол специально, бывает, конечно, что кто-то не успевает удержать мочу; да, наверняка так и есть, думаю я, закрываю окно, поворачиваюсь и делаю несколько шагов к унитазу, стараясь спокойно оценить ситуацию, – и поскольку не чувствую ничего, то включаю голову, пускай она проанализирует то, что видят глаза: да, можно представить, что с человеком случилась оплошность, не успел, не смог сесть на унитаз, и дерьмо попало на сиденье, а поскольку часть осталась в трусах, их пришлось сн ять, а обосранные трусы с собой у нести непросто (наверно, в мужских туалетах тоже должен быть запас гигиенических пакетов). Но измазанную-то стену – пусть это не самое ужасное – как объяснить? Я вглядываюсь: коричневые пятна; может, это буквы? – нет, на буквы никак не похоже (надо бы поблагодарить застенчивого учителя музыки, мне бы следовало сказать ему: теперь я вполне понимаю ваше смущение); мне не приходит в голову ничего, что позволило бы посчитать изгаженную стену чьей-то оплошностью, а так как я не в состоянии найти никакого оправдания тому, что вижу, то я стягиваю перчатки и бросаю их на пол; да, тут не может быть двух мнений: кто-то измазал стену специально, а потому между мной и дерьмом пусть не будет ничего, никакой резины и синтетики; голыми руками я беру тряпку и, намочив ее в воде, мою стену, почти уже засохшее дерьмо от воды вновь начинает смердеть; запах фекалий никогда так уж сильно не раздражал мое обоняние, дерьмо выглядит почти как коричневая грязь, а наша деревня – это, собственно, маленький город, примерно десять тысяч жителей, золотая роза в гербе, виллы на берегу озера, которые, кажется, вот-вот опрокинутся в воду, тут и там приемные врачей-специалистов, тут и там адвокатские конторы, заповедная территория, где полным-полно раков, есть, разумеется, и кооперативные дома, уж и не помню, когда они строились, и лавки со всякой необходимой мелочью, бассейн, стадион, каток с искусственным льдом – для возведения крыши над ним нужен кредит, но разрешение на получение кредита уже имеется, – стрельбище, руины замка, ледниковый валун, который зовут Александров камень, – маленький городок, который от сотен ему подобных отличается только тем, что он богаче и наделен более серьезными налоговыми льготами, чем прочие; нас тут никогда не обижали ни действием, ни словом, ну да, Schissusl"ander, сраные иностранцы, иносранцы! – ты всегда можешь услышать такое оскорбление, – и я заставляю себя представить сцену во всех подробностях: в «Мондиале» никто еще не обзывал нас «иносранцами», посетители наши одеты, как правило, аккуратно, у них хорошая вычищенная обувь, ну и все, что к этому полагается, украшения, сумка, собака, все подобрано в тон; я еще никогда серьезно не задумывалась, есть ли в этой опрятности, в том, как они, выпрямив спину, сдержанными голосами заказывают кофе (а по субботам, бывает, и два раза), есть ли во всем этом что-то угрожающее, однако сейчас, когда я не чувствую ничего, а лишь размышляю, убирая туалет, мне вдруг становится ясно, что аккуратность, сдержанность, вежливость – это маска, причем маска непроницаемая: она обладает тем уникальным свойством, что осудить человека за это нельзя (если бы я возмутилась и закричала в сердцах, дескать, кого-кого, а уж меня-то ваше любезное обхождение не обманет! – меня бы тут же хладнокровно поставили на место: барышня, я вас не понимаю… какая муха вас укусила?), ясно, что не какой-то там свихнувшийся, безмозглый, безбашенный идиот взял собственное говно и размазал его по стене туалета, а это сделал человек культурный (когда я пишу «говно», я не могу представить, чтобы здешние благонравные обыватели употребляли это слово, хотя, может быть, такое и случается, может быть, они на ухо шепчут друг другу, ишь, мол, сраные юго, и это вполне логично, ведь в культурной жизни нормального обывателя моча и кал тоже имеют место, поэтому тот факт, что говно размазано по стене, доказывает лишь, что мы, то есть они, сраные). Кто потерял сраные подштанники? – местная газета «Дорфпост», надо думать, не напечатает это мое объявление, шесть лет назад в «Дорфпосте» была помещена фотография нашей семьи, и община могла демократически высказываться за или против нас, чистые руки, которые пользуются своим правом слова, и я тоже поднимаю руку, смотрю в лица членов этой общины и спрашиваю: кто измазал говном наш сортир? И во внезапно наступившей тишине слышится плеск родниковой струи, текущей из трубы на главной площади…

Поделиться с друзьями: