Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
Ой чиє ж то поле Заспiвало стоя?
Ой чуй, панi, чуй, Вечерять готуй!
Сердце у меня было тогда щедрым и открытым, хотелось делать добро всем, даже врагам, если бы они попались под руку в ту минуту. Выговскому сказал, что в Чигирине номиную его генеральным писарем, а его брата Даниила, если препроводит его ко мне в столицу, помолвлю со своей дочерью Катрей и помолвку справим такую, что земля гудеть будет! Когда догнал нас старый знакомый - посланец пана Киселя отец Петроний, я и к нему был милостивым и пообещал вскоре выехать навстречу королевским комиссарам для переговоров. Мне легко было проявлять милость и доброту, ибо судьба наконец смилостивилась надо мною и я возвращался в Чигирин не торопясь, не поспешно между двумя страшными битвами, а победителем, в славе и спокойствии, и вез с собой это спокойствие, как высочайший подарок, прежде всего для себя, радуясь в душе мысли, что уже закончилась моя бесприютность, и ждут теперь меня настоящие
Правда, если быть откровенным, я торопился в Чигирин, но торопился медленно. Казалось мне, что думаю только о Чигирине и о той величайшей радости, которую там оставил, однако заметил уже давно, а отчетливо осознал в ту ночь, когда составлял Лист, который должен был обеспечить судьбу народа украинского; обманывал себя в самом главном: ложился и вставал, дни и ночи проводил теперь не столько с мыслью о Матронке и о своих земных утехах, сколько о деле жизни своей, о делах и своих побратимах, своих воинах, полковниках, сотниках, есаулах, и уже душа словно бы принадлежала только им, а Матронке оставалось тело - эта суета сует. Но если посмотреть иначе, что такое человек? Это прежде всего тело, сущность его земная и судьба. А дух отдан богу и дьяволу, и они бьются за него тысячи лет, и никто не может победить так же, как человек не может никогда победить ни своего духа, ни своего тела.
Мною теперь тоже овладели эти две страшные страсти, я должен был разрываться между ними, бились они за меня, будто бог и дьявол за душу, и кто одолеет, не знал ни я сам, ни эти две силы, овладевшие мною. Обычная человеческая слабость была присуща мне, я не хотел терять ни того, ни другого.
Я торопился в Чигирин, и стояли предо мною серые очи под темными бровями, а мысль летела где-то далеко, мысль была с теми, кто в степях и в лесах, над реками и в городах, мысль была с теми, с кем я начинал свое великое дело, и с теми, кого назначал командовать полками и сотнями после Корсуня, кому отдал, собственно, всю Украину, чтобы они вели ее туда, куда устремляется моя мысль, гетманская мысль. И хотя и разъехались по всей земле, они все равно оставались со мной, думали, что я вижу только их осанку, их вишневые жупаны, драгоценные сабли и лихие усы, а не знали, что открывались мне и такими, какими сами себя видели. Стояли передо мной не только тут, не только ныне, но и где-то в прошлых днях, стояли и в будущем, знал уже, что из кого получится, кто куда пойдет, что совершит, славой или позором покроет свою голову (а значит, и мою тоже!). А что мог поделать? У меня не было выбора. Над одними тяготели заслуги, других брать вынуждала крайняя необходимость, а третьих - простой случай. Власть не дает простора для проб и поисков, которые позволяли бы приблизиться к истине. Власть не может ждать. Из всех ее неотложных потребностей - самая острая потребность времени. Голод времени. И хотя ты обладаешь прозорливостью и умением предвидеть, можешь судить о людях, ты бессилен, у тебя не хватает времени, тебе некогда прислушиваться к голосу разума, ты делаешь все на ощупь, под впечатлением минуты и случайности. Утешать можешь себя, заведомо зная, что случайности помогают тому, кто готов к ним и ждет их. Собственно, и самым мудрым является тот, кто сумеет подобрать для себя мудрых людей, которые помогали бы во всем. А где их взять? И кто мудрый?
Поэтому снова и снова я мысленно перебирал всех своих помощников и соратников, они отдаляли даже Матрону, были со мною, когда я ложился и вставал, я любил их и ненавидел, спорил с ними, сердился на них, прощал, а потом покорялся им. Я знал каждого: кто горяч, кто холоден сердцем, кто искренен, кто хитер и лжив. Мне понятны были их души - у кого глубокая и щедрая, у кого ограниченная и мелочная, кто поддается искушениям, кто следует по велению совести, кто тупо старателен, а кто оборотистый, как трус, кто только служит тебе, но не верит, - всех я знал, обо всех все ведал, а в душу самого дорогого существа так и не сумел заглянуть и не увидел, какой темный мрак клубится там. Жаль говорить!
На полпути к Чигирину встретило меня тысячное войско торжественное с бунчуками, хоругвями, пушечным гулом, трубами, барабанами, виватами, прославлением и величанием. Старшины в раззолоченных жупанах надрывались от восторгов и предупредительности, сам генеральный обозный Чарнота с полковником и есаулами скакал мне навстречу, срывая дорогую свою шапку перед гетманом ясновельможным, степь вся гремела прославлением и приветствиями так, будто мой образ уже выходил за пределы земного круга и становился чем-то волшебным, чудесным, как древние представления о величии и бессмертии.
Я готов был растрогаться до слез, готов был обнять всех детей своих, ибо казаки всегда дети у своего батька гетмана, но что-то мне мешало, какое-то тяжкое предчувствие сжимало сердце, моя рука
привычно поднимала вверх гетманскую булаву, а глаза настороженно блуждали по лицам, взгляд искал чего-то известного лишь ему и вот нашел, натолкнулся, вырвал из тысячи радостных кричащих лиц одно, молодое, красивое, доброе и приветливое - и в то же время какое-то словно бы и не свое, растерянное и встревоженное. Мой Демко. Есаул генеральный. Довереннейший человек. Не торопился ко мне, не подскакивал, как обычно, не успокаивал самим своим видом, а держался за Чарнотой так, будто изо всех сил стремился придерживаться воинского чина.Я махнул ему булавой, подозвал к себе ближе. Он подъехал, но продолжал держаться поодаль, за Выговским.
– Пан Иван, - сказал я писарю, - видишь, какой тихий да божий генеральный есаул? А дай-ка ему место!
Демко был теперь рядом со мною.
– Почему это ты такой, будто черти колотили тебя на тернице?
– спросил я незлобливо.
– Не перепил ли с Чарнотой?
– Батько, беда, - прошептал Демко.
– Что?
– Нет пани гетмановой.
– Что ты молвишь? Кого нет?
– Пани гетмановой Матроны. В Чигирине нет.
– Ты что? Где же она?
– Спрятала пани Раина.
– Как спрятала? Где?
– А черт ее маму знает!
Я должен был бы вогнать в землю своего коня и провалиться вместе с ним. Вместо этого должен был испить до дна чашу бессилия и унижения. Еще было не поздно, еще мог повернуть коня и не ехать туда, куда ехал, не видеть Чигирина, не видеть змеиных глаз пани Раины, да будет проклята и презренна она навеки!
– однако не сделал и этого, ехал дальше, упрямо и безвольно, навстречу своему величайшему поражению и позору.
Чарнота уже знал о моем горе, затряс кулачищем, раздвинул усы на всю степь:
– Одно твое слово, гетман, и я переверну всю Украину, а найду все живое и мертвое!
– Украину ты перевернешь, - сказал я ему спокойно.
– Но перевернешь ли женскую душу?
А сам подумал: ведь это же не пани Раина спрятала Матрону - это она сама спряталась. Мать для нее дороже меня. Да и не мать, а какой-то каприз, суеверие, фортель.
Въезжал в Чигирин в сиянии славы и величия, но не замечал блеска и праздничности, а видел то, что должно было бы прятаться от приподнято радостного гетманского ока. Откуда-то набралось огромное множество нищих на моем пути, но не тех, которые с кобзами поднимали люд за Хмельницкого, а ничтожных торбохватов; какие-то жалкие оборванцы имели лишь человеческое подобие, были словно давно умершие, но упорно продолжавшие жить, это воспринималось как издевательство после всех смертей, которые мне довелось видеть и пережить. Сироты бежали за мною, будто почувствовав мое бессилие и беспомощность, жестоко тешились этим, канючили визгливыми голосами: "Грошик! Грошик!" Священники вышли в золотых ризах, преградили мне золотой стеной дорогу, и я вынужден был либо остановиться, либо же повернуть коня с площади на ту улицу, которая вела к моему дому; они словно бы подталкивали меня к моему позору, и я бессильно поддался им и понуро поехал туда, где меня никто не ждал.
Не о таком возвращении я мечтал...
Считают, будто заманчивость власти еще и в том, что она, как и свобода, дает возможность выбора одиночества. Я не хотел этого выбора! Разве мы не временны на этом свете? Зачем приходим и как должны жить, и всех ли терзает совесть, и каждый ли из нас способен соединить свою душу еще с чьей-то душой? Я имел и не имел такую душу. Каким бесконечно одиноким вдруг я чувствовал себя в иные минуты, несмотря на все толпы, приязненные лица, радостные выкрики, стрельбу, виваты! О, если бы Матрона оказалась рядом, чтобы поняла меня и утешила, чтобы встретились наши глаза, полные страсти, бесконечно жадные, чтобы я прозрел ее всю насквозь, а она меня! Напрасные надежды! Весь мир насмехался надо мною, и не было спасения. Где спасение, в чем? В просторах, в необъятных далях, в безбрежности, в парении духа, который обретает целостность и совершенство, где не было любви, отравленной ложью, где будет все искренним и чистым, как во время сотворения мира?
А сам поворачивал коня к своему двору, надеясь без надежды, утешая себя, как малое дитя, неосуществимым, хотя и знал уже, что никогда не расщедрится для меня жизнь подарками, а будет встречать только ударами, с каждым разом все более безжалостными и болезненными.
Все было как и тогда, после Желтых Вод. И двор полон людей, и дети мои дорогие, еще и Тимош успел навстречу отцу, и крыльцо знакомое, и окна прозрачные, как ее глаза, как те глаза, к которым я столько шел и пришел и которых теперь не увижу... Не было лишь пани Раины на крыльце, не вскрикивала бело, не появлялась, не встречала, я бил ногами в дверь одну и другую, Тимош помогал мне, малый Юрко с трудом успевал за нами, Катря отстала, ушла от мужского гнева, никто не выходил нам навстречу. Тимош что-то бормотал сочувственно и чуточку насмешливо, - и вот тут наконец появилось перед нами что-то черное, сморщенное, побледневшее и кислое, как хлебный квас, и заслонило дорогу, перекрестило двери, как распятье.