Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Слышишь, пане Смяровский?
– сказал я послу.
– Обмануть себя не дадим никому. Пока не станет Казимир королем польским и пока не получу от него заверений, не отступлю никуда. Нужно мне переполоскать все волости до Вислы. Готов и зимовать здесь. Жечь и убивать запрещаю, гумна охраняем сами, чтобы не допустить голода. Расскажи, что видел здесь. В Замостье паны умирают с голоду, а казаки мои если и умирают, то от чрезмерного переедания. За меня хан и султан, Москва, Валахия, Ракоци. Все за меня, значит, когда признаю свое подданство перед королем, затихну и вернусь в Украину, чтобы ждать комиссаров, то не от слабости это сделаю, а по доброй воле, из сыновних
Смяровский и не знал, благодарить за такую речь или возмущаться. Но для обид не было времени, ибо угощение шло по казацкому способу - на шесть перемен и вина добротного вдосталь, говорил только я, а пил каждый раз за здоровье его королевской милости, и каждый раз при этом били из пушек со страшной силой.
Когда же после обеда мы остались с послом с глазу на глаз, пан Смяровский уже словно бы от себя доверительно сказал:
– Хочу тебя предостеречь, гетман, если хочешь при жизни и славе своей остаться! Есть у тебя враг заядлый, который намеревается лишить тебя славы, твоего регимента и самой жизни. И враг этот - Кривонос. Берегись его!
– Меня оберегает народ, пане Смяровский.
– Как это?
– удивился посол.
– Тебе не понять этого. Были мы с тобой когда-то чуть ли не приятели, вскормлены тем же самым хлебом, и кровь и вера у нас общие, а думаем не одинаково. Почему бы это так?
Потом повезли пана посла под Замостье, показали ему перекоп, при помощи которого отведена вода от города, показали лестницы для штурма: из цельных бревен в двадцать локтей длиною, а шириной - в три охвата; видел он сотни наших пушек, гуляй-городины непробивные, поражался неисчислимости войска казацкого и порядку в нем. С тем и уехал в столицу, имея письмо от меня к королю и страх в сердце от нашей силы.
Вот тогда отправил я казацкое посольство в сейм с требованием избрать непременно Яна Казимира и с такими условиями замирения: нагоняй для Вишневецкого и Конецпольского, амнистия всему казацкому войску, возвращение давних вольностей, чтобы Войско Запорожское было со своим гетманом под властью только короля одного и никого другого над собой не имело; упразднить унию, казакам свободная дорога на Запорожье и на море, коронные войска чтобы не вступали в украинские земли, старостам никакого права над казаками, реестр казацкий увеличить до 12 тысяч, гетману определить староство и 20 миль земли.
В сенате все это отложили, а мне было прислано письмо с "антедатой", то есть задним числом, от короля про амнистию, королевскую ласку и удовлетворение всех условий казацких, что же касается установления потолка казацкого реестра и территории казацкого поселения, то для этого выделены комиссары, которых я должен был ожидать, отступив в свою землю. Комиссарами сейм назначил Киселя, киевского каштеляна Бжозовского, Киселева брата новгород-сиверского хорунжего Николая, подкомория львовского Мясковского, брацлавского подчашего Зелинского, королевских секретарей Лентовского и Смяровского и князя Захария Четвертинского.
Сам Ярема Вишневецкий с высоты своего верховного региментарства считал нужным подать руку казаку и, когда я отошел от Замостья, выслал мне вдогонку письмо, в котором заверял в своем доброжелательстве и благосклонности к Войску Запорожскому и готовности влиять на короля своими прошениями, чтобы он милостиво простил казацкие проступки. Удивлялся, что я жалуюсь на какую-то неприязнь с его стороны, в то время как предки его всегда были благосклонны к Войску Запорожскому и помогали ему добывать славу, так и он остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому и желает им ласки королевской как
людям рыцарским - лишь бы только остались верными своей отчизне.А давно ли князь ясновельможный носился по Подолии с девизом: "Выловить, вырубить, перевешать!" Этот мелкий человечек, черный, как навозный жук, с истертым лицом, хотел стать грозой народа великого и вольного, а теперь лил воду на меч - стремился к замирению!
Я не ответил ему. Гадина в его словах дышит. Pereat - как говорит панство. Пусть погибнет!
Была уже зима, а казак зимой не воюет. Не может он закопаться в землю, не спрячется в болоте, не переправится по быстрой воде, негде ему укрыться от смертельного удара шляхетской панцирной конницы. Я добился избрания Яна Казимира, заявил, что признаю свое подданство, совсем затихаю и возвращаюсь в Киев, чтобы ожидать комиссаров, Не ссылался на усталость войска, на черный мор, косивший казаков, на недобрые вести, приходившие с Поднепровщины, где посполитые уже и не различали, где шляхетские маетности, а где гетманские пожалования полковникам и сотникам.
Тем временем снарядил Выговского к молодому Ракоци, чтобы сблизиться с семиградским двором. Впервые отпускал от себя писаря генерального, а ему показалось - отодвигаю его в сторону, он встревожился, однако смолчал. Более того, как это он делал всегда, выложил мне то, что скрывал до поры до времени.
– Есть вести от Мужиловского, гетман, - промолвил тихо, но многозначительно.
– Почему же молчишь?
– чуть не закричал я.
– Знаешь вельми хорошо, как я жду этих вестей. Что там?
– Патриарх Паисий уже в Виннице. На рождество будет в Киеве. Мужиловский сопровождает его. Его преосвященство шлет гетману Войска Запорожского свое благословение.
Я молча махнул рукой Выговскому. Предпочитал побыть наедине. Только теперь почувствовал, какой растревоженной была моя душа с тех пор, как выехал я из Чигирина, не увидев Матрону. Ждал все эти дни и месяцы, сам не ведая чего, а теперь дождался! Увижу патриарха и упаду перед ним на колени, выпрашивая благословение на брак. Ни перед кем не падал, а тут упаду!
Память должна своевременно остановиться, а она бунтует, восстает, она отбрасывает чувство неосуществимости.
Теплый дух Матронки окутывал меня, стоял надо мной неотступным облаком, а я делал вид, будто не замечаю его. Моя жизнь - на виду, перед войском, перед толпами, днем и ночью вокруг меня тысячи людей, прослеживается каждый мой шаг, каждое слово, каждое желание и нежелание, во мне убиты все тайны, я не принадлежал себе, я принадлежал людям и всему миру.
А она? Что она, и где, и как? Приставить к ней своих доверенных людей, пустить по ее следу, погнать Лаврина Капусту назад в Чигирин, велеть: откопать из-под земли? Я не мог. Она была единственной моей тайной, единственным, что осталось во мне простого человеческого. Как же я мог и это отнять у себя? Вера была дороже подозрительности. С верой жить легче. Когда мы больше знаем - в любви или в ненависти? Любовь слепа, но ненависть еще более слепа, она отнимает разум и все человеческие чувства.
Я простил Матрону еще тогда в Чигирине, я носил с собой не ее слова, а ее дух, прикосновение, дыхание и еще что-то, будто церковное пение, которое поднимает, возносит сердце. Плоть угнетена, но дух вознесен - и это счастье.
Я вспоминал короткие минуты счастья с Матроной. Где они и были ли на самом деле? Уже тогда в ее взгляде читался укор, но была и мольба, безумная нежность, молчаливая и упорно скрываемая, и бессмертные надежды нашей любви, нашей любви, нашей...
Нашей или только моей?