Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
Я позвал Тимоша.
– Как ты, сынок?
– А как должен чувствовать себя гетманский сын? Пробую ладить со всеми, кто есть в твоем войске.
– С татарами?
– Разве одни лишь татары? А валахи, донцы, куряне и путивляне, да и шляхта с хлопом польским, знаешь ведь сам. Полка своего нет, вот и обретаюсь со всеми.
– Сердце мое радуется, когда тебя слушаю. Что полка нет - не жалей, еще и гетманом быть придется. А теперь хочу, чтобы стал ты под Жолквой, где уже приготовлен обоз, и двинулся в Украину.
– Куда же?
– В Чигирин.
– К пани Раине?
– В Чигирин. В столицу
– Слышу, гетман.
– Я иду в Киев. А потом в Чигирин. Видно будет. Ты веди себя как следует и успокой всех женщин. Катрю, пани Раину...
– И Матрону?
– Увидишь - успокой и ее. Пусть ждут вестей.
– Вестей или гетмана?
– Вестей - прежде всего. Вверяю тебе, сынок, душу свою.
– Ну!
– сказал Тимош и упрямо уставился в землю.
Я обнял его и заплакал. Гей, сын родной! Чтобы спасти человека, нужен разум, а чтобы погубить - всего лишь махнуть рукой. Ты мой самый близкий, а там далеко - самая дорогая. Тебе вверяю...
29
Король поехал в Ченстохов поблагодарить тамошнюю чудотворную опекуншу божью за элекцию, а оттуда должен был направиться в Краков на коронацию.
Я возвращался в Украину далекую. Шел от Замостья до Киева шесть недель зимних, мир прислушивался ко мне, а я - к миру.
Оставил позади себя потери невозместимые. Кривонос. Тугай-бей. Оба пали не на поле боя, а умерли от черного мора. А сколько полегло безымянных, без воспоминания, без памяти. Воины боятся смерти, а полководцы - поражений. Я не знал поражений, а от смертей темнело в глазах. Матушка-война смилуется над казаком, сырую землю ему в голову положит, черных воронов на белое тело пришлет, буйными ветрами славу разнесет.
Вiтер гуде, трава шумить,
Казаченько вбитий лежить,
На купинi головою,
Накрив очi осокою.
Кiнь вороний у нiженьках,
Орел сизий в голiвоньках.
Да вислужив королiвську
В чистiм полi могилоньку!
Потом будут удивляться, как менялся я по пути от Замостья на Киев, а затем - в Переяславе. Становился с каждым днем словно бы другим человеком, и никто не мог понять эту перемену. От слов осторожных в Замостье до независимо-рассудительных в Киеве и до нетерпеливо-резких в Переяславе. Как это могло случиться? Или за время этого путешествия шестинедельного сменилось во мне несколько людей и я успел прожить несколько жизней?
Увидел народ свой, услышал его слово, обратилась ко мне его свободная душа, которая жила в угнетении целые века, а теперь встрепенулась, раскрылась, будто цветок после долгой ночи - непередаваемо яркий, сочный, беззащитно-нежный, как женщина к своему возлюбленному: не отдай меня никому, защити, не дай в обиду.
Ночевали в полесских дымных хатах, ели, что было в этих хатах, а не было там, собственно, ничего, я входил со своим Демком в хаты, сняв шапки, пытались поклониться образам, но и образов не находили. Демко шутил:
– Знали мы, что у вас две дырки за столом, так вот пришли заткнуть.
– Просим дорогих гостей, - говорила хозяйка, - да ведь пироги забыли испечь, чтобы и вам дырки во рту заткнуть.
– Пироги - обеду враги!
– посмеивался Демко, доставая из мешка наши припасы.
– Доброе слово лучше мягкого пирога.
Потом целые дни
ехали через пустынные безлюдные места или же наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло, потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне казалось здоровым.Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел, преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня:
– Так это ты, гетман великий?
– А где же наши дети? Где мужья наши?
– Чтоб земля под тобой провалилась!
Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать, слышать, понимать.
Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что для дел конечных.
Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур, удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту, восклицал:
– Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
– Ты хоть знаешь, где этот Киев?
– спрашивал его Демко.
– А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в Киюв.
– Покажешь дорогу?
– А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую сосну, а дальше - площадь, майдан и всё песками да песками...
– И так до Киева?
– До Киюва же.
Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и все, что служило богу и отчизне - гусария, панове шляхта, чужеземные наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках, гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas tua [48] .
48
Да сбудется воля твоя (лат.).