Я ищу Китеж-град
Шрифт:
— Вы его знаете. Это — Павлик, о котором вы говорили. Парень, позвавший вас тогда на автобусной остановке, помните?
Она отшатнулась почти с ужасом.
— Хорьков?! Павел! Не может быть…
Она закрыла лицо руками и медленно поднялась со скамейки.
— Теперь я все понимаю.
Кончики пальцев ее на лбу побелели от напряжения. Она отняла их, в широко раскрытых глазах ее светилась странная решимость.
— Все будет хорошо, Иван Андреевич. Только не говорите Виктору.
— О чем, Клава?
— О нашем разговоре. Слышите? Я все сделаю.
И побежала
— Клава! — закричал я ей. — Погодите!
Она даже не обернулась.
На следующий день Виктор работал в вечерней смене. Было жарко и душно, особенно к вечеру. Долго не потухающее небо от жара и пыли, стоявшей высоко над Москвой, казалось сиреневым. Даже не утихавший никогда сквознячок из ворот не приносил прохлады.
Я сидел на своей скамеечке у подъезда и смотрел, как дети играли в классы. Древняя игра, известная, должно быть, с сотворения мира.
— Здорово, дедок, — услыхал я знакомый голос.
И человек был знакомый в той же выцветшей ковбойке с воротничком, почерневшим от пота. Целинный загар его поблек под московским небом. И весь он как-то поблек, только воспаленные глаза горели, как угли, на осунувшемся лице. Казалось, он не спал, может быть пил всю ночь и весь день до этой минуты. От него пахло спиртом.
Я инстинктивно отодвинулся.
— Не пьян я, дедок, не бойся. Галка дома?
— Нет, — удивился я.
— Значит, не пришла еще? Придет. Проиграл Павел Хорьков, еще раз проиграл свое счастье. Ну что ж, заплатим проигрыш, как положено.
Он присел на кончик скамьи, руки бессильно упали на колени.
— Я ее у знакомой бабочки поселил, когда она от Витьки ушла. Думал, со мной уедет… замуж пойдет.
— Обещала? — спросил я.
— Нет. Разговору у нас об этом не было. Так и сказала: «Ты мне душу не тревожь, Павел, а то последний раз меня видишь». Только комнату и приняла. Хорошая, между прочим, комната. Сирень на дворе. А она даже не улыбнется. Задумчивая такая, строгая. Я как цуцик за ней ходил, стихи ей читал…
Я буду краток, жить недолго мне: Мой срок короче горького рассказа, —продекламировал он и, задыхаясь, продолжал: — Я много стихов знаю — в драматическом кружке выучил. «Почитай мне, Павлик», — скажет. А о жизни ни слова. Я уже тогда понял, что все проиграно, что зря она от Витьки ушла.
Он говорил тихо и монотонно, как в бреду.
— А тут еще эта Клашка пришла к квартирной хозяйке — тетка она ей. Я не досмотрел, не было меня. А то эту мышь… — он сжал кулак так, что пальцы хрустнули. — Уж не знаю, что она Галке наговорила… догадываюсь, конечно. Только Галка после этого собрала вещи и ушла. Все равно бы ушла, я уж знаю, только все-таки непереносно. Любит она Витьку…
— Любит?
— А то нет? Иначе удержалась бы, думаешь? Никогда. Я как из Шекспира прочту:
Любовь на крыльях понесла меня, Ведь для любви и камень не преграда… —— разве
кто удержится? — он дохнул мне в лицо винным перегаром, только глаза были трезвые, ясные, до жути горящие глаза. — А она нет! Как отрезала. Тут и решил было: кончу Витьку. Ране не довел, теперь доведу. Только ведь кровью не умоешься и счастья не вернешь. Не бывает на крови счастья…Он поднялся твердо и уверенно, будто и не пил вовсе.
— Прощай, дедок. Видно, не дождаться мне Галки. Да и ждать, пожалуй, не стоит. В степь поеду. Легче дышится там, в степи… Дома не мешают. А Галке скажи, — прибавил он и замялся. — Нет, не надо. Не говори ничего. Пусть…
И, не договорив, медленно побрел по двору — побитый, не страшный, споткнувшийся человек.
И тоже не оглянулся.
…А Галя пришла совсем поздно, после того как вернулся Виктор и я уже поджарил котлеты к ужину.
Она вошла как лунатик с протянутыми руками, ничего не видя, кроме Виктора, стоявшего у окна.
— Витя!
— Люба моя!
— Я измучилась, Витька. Не могла больше.
— И я.
Я тихо затворил за собой дверь.
А минуту спустя Галя ворвалась ко мне, и я ощутил сразу все: и силу едва не задушивших меня объятий и теплоту ее слез, высыхавших у меня на щеках,
— Иван Андреевич! Спасибо вам…
— За что, Галенька?
— За Витьку, за меня, за то, что образумили дуру березовую.
— Я ничего не знаю, Галенька.
— Не выдумывайте. Все вы знаете. Все понимаете. Умница вы моя. Она говорила, а Виктор стоял в дверях и улыбался, очень смешной и помолодевший.
А ночью за дверью снова знакомый шепот, без которого так долги были мои стариковские ночи.
— Я выброшу оранжерею!
— Не смей, Витька.
— И будем три раза в неделю ходить в клуб. Я уже решил.
— Милый.
— И на танцы.
— А лекции?
— Хватит времени и на лекции.
— Не дури, Витька. Пусть все остается по-прежнему. Я дурой была.
— Неправда.
— Нет, правда. Ну, может, один вечерок выкроишь.
— Сто. А по выходным будем за город ездить. Хорошо?
— Не знаю. Я заниматься буду. Поможешь?
— Неужели нет?
— А сколько я тебе писем написала! Напишу и порву… напишу и порву…
— А я тебе стихи написал. Думаешь, только Снегирев может?
— Покажи.
— Дурочка, ведь ночь.
— Все равно…
Нет повести прекраснее на свете…
Наконец я уезжаю.
Самолет на Лондон вылетает днем. Виктор и Галя поэтому приедут во Внуково прямо с работы.
На аэродром меня везет Сажин.
Он сам ведет машину и очень торопится — ему еще надо успеть на заседание какой-то архитектурной комиссии, — мало разговаривает, предоставляя мне молча проститься с Москвой.
А что можно увидеть в московский июльский полдень сквозь ветровое стекло быстро мчащегося автомобиля? До блеска выбеленную солнцем перспективу будто вымеренных линейкой проспектов, автомобильные перекрестки, белые кители милиционеров, сутолоку у витрин — живой, глазастый, по-летнему расцвеченный орнамент города.