Я из огненной деревни…
Шрифт:
д этот, который списки делал, продал немцам партизанские семьи, этот увидел, что „партизан прошел битый“, опять немцам сказал, что этот братишка остался и что мать осталась. Она горох какой-то перебирала, военным, — немцы заставили. Забрали этого пацана и мать, повели вот сюда за огород и убили.
Вопрос: — А что ж это за гад был такой?
— А его тогда — приехали немцы на третьи сутки и всю семью убили.
Вопрос: — А как его фамилия?
— И его самого убили. А как фамилия — ей-богу, не помню. Кажется, Верига.
Вопрос: —
— Мать осталась живая. Она еще прожила двенадцать лет, а потом померла.
В сорок четвертом году пошел я на курсы трактористов и потом работал трактористом до пятьдесят первого года, пока на ту мину не наехал… Ну, а теперь вот нахожусь инвалидом, помогаю в совхозе, что могу…»
5
Миколая Михайловича Богдановичанашли мы в Слуцке, на строительстве мясокомбината. Как раз кончалась смена, и сорокатрехлетний плотник, закрывшись с нами в прорабской, за дощатыми стенами которой слышался грохот и гомон, рассказал нам, как он удирал из родной деревеньки Гандарево, когда она была в своем последнем огне.
«…Мы как раз были в хате все. Мать ставила еду на стол, а тут немцы налетели на деревню. Никто никуда не успел убежать.
Немец пришел в хату и говорит:
— Матка, иди корову выгоняй!..
Она пошла, а он достал пистолет и убил ее. На моих глазах. В хлеву. А потом вернулся в хату. А я на дворе спрятался.
Брат был. Постарше. Уже был раздетый, как больной лежал, — чтоб в Германию не взяли, — дак он взял и застрелил его в постели. Младшего брата с печи снял… Девочку тоже убил… И вышел из хаты.
А я потом вбежал, брата поднял меньшего, Ваню, и — убегать с ним.
Выбежали мы из хаты вдвоем, и я еще забежал в хлев маму поглядеть. Думаю: если брат живой, дак, може, и в маму не попали…
Брат побежал прямо в лес, и его догнали. В руку выше локтя и в голову… Потом его там нашли.
А я не побежал, я между двумя хлевами залез в проулочек. Дядькин хлев и наш. Сижу там. А потом, как хлева начали гореть, дак я думаю, что они будут разваливаться и придавят меня… Я оттуда вылез и ходу с одной стороны на другую: чтоб он и из дядькина двора не шел и из нашего. А они меня заметили. С направления Тихани, соседней деревни, они ехали. И послали одного Я вижу — он идет… Думаю: они меня не видят. А лото а он голову из-за угла, и я — из-за угла. Дак я ему: „Панок! Панок!“ Да этим… Извините, мерзлым конским говняком из-за угла запустил. А сам бегом на свой двор, через колодезь, через забор и полетел дальше по улице.
Вопрос: — А он поскользнулся, немец? Так нам ваша сестра рассказывала.
— Поскользнулся. Ну, он, може, думал — гранатой я пустил. Черт его знает, что он думал, факт, что так было Он упал, а я за это время — на третий двор… А потом ползком, ползком, за бурты… Там была конюшня колхозная, а уже от этой конюшни до лесу метров пятьсот было. Снег растаявший был от пожару, снегу много — никак не могу бежать. Полз, полз, а потом подхватился и — бегом. Где уже снег твердый. Добежал до лесу, и тут все равно как кто-то в затылок меня ударил — темно в глазах… В одну ногу ранили и в другую… После очнулся,
слышу — стреляют…В Стареве люди меня перевязали, и я пошел в лес…»
Не разговорчивый Миколай Михайлович. Расспрашивать надо было, подшевеливать вопросами. И стеснительный. Про ту мерзлую «гранату», которой он, мальчуган, напугал взрослого с погонами и автоматом, он вообще не думал вспоминать. Если б Зоня Михайловна, сестра его, к которой мы перед тем заезжали, не рассказала про это, так он, как сам сказал нам, «постеснялся б говорить»…
ДВЕ СТАРОСТИ
«Головка его болит…»
У нас был перерыв, целая неделя, когда мы были дома и жили больше заботами и радостями своей повседневности, и потому теперь солнечный, зеленый июнь мы по домашней инерции воспринимаем без страшного глубинного подтекста — без людских воспоминаний о крови и огне.
Деревня Ольховка Кличевский район Могилевской области
Спешились мы около нужной нам хаты, идем от машины к лавочке перед палисадником, на которой сидит Дедок Тихонький, серый, маленький, седой. И не в тени, хоть жара, а на солнце. Здороваемся, а он не отвечает, спрашиваем, а он молчит. Да не от грубости, потому что осмотрел он на нас то ли приязненными, то ли безгрешными глазами. Не улыбается — только глянул неторопливо и безразлично, и снова смотрит куда-то, будто вперед, будто вдаль.
Стережет что-то? Обдумывает? Просто любуется тем, на что глядел столько лет, а все же не нагляделся? Видать, ни одно, ни другое, ни третье: на все на это нужна какая-то активность, а он, дедок, просто смотрит. Сидит себе и смотрит…
Поняв, почувствовав, что это не тот, кто может нам помочь, идем в калитку. Уже во дворике нас встречает шустрая, приветливая бабуся. Да еще и толковая — быстро смекнув, что нам надо, приглашает в хату, а деда своего с улицы не зовет.
В хате чисто и пусто, и, не спрашивая, можно догадаться, что дед и баба, как во всех почти сказках, живут одни.
Присев к столу, бабуся, как большинство тех, с кем мы уже встречались в хатах и на поле, на микрофон не обращает внимания, — просто рассказывает людям, и все.
«… Как меня, говорите, зовут? Цмыг, Грипина Павловна Цмыг. А сколько мне лет? Мне уже, хлопчики, два года еще и тогда будет восемьдесят. Ой, давно уже живу-у, ой-ой-ой!.. (Смеется.)А он у меня, мой хозяин, уже совсем… Он старше меня. Може, на тринадцать или на четырнадцать лет. А зовут Амельян Атрафимов Цмыг. И тот мой дед был Амельян, первый муж. Этот мой дед вдовец был, у него пятнадцать душ убили немцы, в яме в той лежат. А он остался, этот дед.
Ну, я осталась вдовой. Мой сын был в партизанах. А он, этот дед, да того моего деда кум. Дак он говорит:
— Знаешь что, кума, давай мы будем вдвоем. Дак я говорю:
— Ну давай.
Сын прибежал из лесу, и я спросила:
— Так и так, сынок, что делать?
— Мама, если где прислониться есть, дак ты тут и будь. Може, когда портянки дашь или рубашку переменишь мне, прибегу.
Ну, вот мы и сошлись с дедом, и годов, може, тридцать живем. Уже не в нашей деревне, не в Суше, а здесь.