Я лечил Сталина: из секретных архивов СССР
Шрифт:
Но небо, весеннее петербургское небо… нигде нет такого милого неба! Его серо-голубая прозрачность утра, переходящая в матово-блеклый тон робкого дневного солнца, затем - в светло-зеленый колорит приближающегося вечера и, наконец, розово-оранжевый закат. Небо Ленинграда можно писать наиболее совершенно акварельными красками.
Строгий город особенно хорош вечером или ночью. Белые ночи в Ленинграде всегда чудесны. И я никак не мог понять, почему их считали меланхолическими или неврастеническими (очевидно, так их считали или считают неврастеники). Они нежны и деликатны, они поэтичны и таинственны, но их нельзя назвать грустными. Пожалуй, они создают иногда ощущение той грусти, которая неизбежно связана с любовью, но скорее это желание или воспоминание и никоим образом не плохое настроение. Белые ночи были особенными в этот май. Город без освещения, с задрапированными окнами, пустынный - «спящая красавица»,
Как хорошо, что он сохранился, этот чудесный город, вечный, как наша великая Родина!
Теперь уже ясно, что немцы не в состоянии или не будут разрушать Ленинград. К тому же хотя кольцо блокады еще крепко, здесь, в городе, перенесшем страшную зиму, уверены, что второй такой зимы не будет и победа близка. Поразительна эта уверенность, питаемая инстинктом самосохранения, свойственным человеческой натуре оптимизмом! Меньше всего она зависела от «объективных» «научных» или стратегических или политических оценок положения, хотя, конечно, и они могли приниматься в расчет.
Как главный терапевт Военно-морского флота СССР, я должен был посетить госпитали моряков-балтийцев. Флот стоял тут же, в устье Невы. Его роль в военных операциях оказалась довольно скромной. Корабли Балтийского флота посылали снаряды по немецким линиям, все еще находившимся вблизи города. Только маленькие суденышки осмеливались выходить в море; и то до Кронштадта и до южного берега залива - в район Ораниенбума - Красной Горки, изредка - к острову Готланд. Но моряки - хвастуны и, стремясь поддерживать честь мундира, склонны преувеличивать свои военные заслуги, тем более что их личные высокие качества - храбрость и дисциплинированность, подчас подлинный героизм - не подлежат сомнению (только развернуться им было негде). На меня произвело тоскливое впечатление чрезмерная примесь в скудном населении Ленинграда людей в морской форме, то и дело козырявших друг другу. Я сам носил эту форму (бригврача) и ловил себя на сознании какой-то неловкости - точно это что-то не настоящее (а настоящее - форма Красной Армии, единственной и решающей силы войны). Во флоте (или «на флоте») еще сохранилась какая-то психология замкнутости, «кастовости», с оттенком мнимого превосходства, между тем значение флота с каждым месяцем войны становилось все меньшим, а экипажи кораблей стали «сухопутными», отважно воюя на земле.
Вскоре мы направились в Кронштадт. Надо было в самое темное время белой ночи переплыть из Лисьего Носа на остров. Только в этом узком участке и в короткий период времени можно было благополучно добраться, избежав обстрела из финских Териок и немецкого Петергофа.
В Кронштадте мы ночевали в старом добротном каменном госпитале; утром я сделал обход больных с врачами, оказавшимися моими учениками, потом с Джанелидзе побывали в хирургическом отделении и т. п. Далее нас повезли в форты, на корабли, на батареи. «Хотите в честь вашего приезда пошлем подарки в Териоки?» - спросили нас какие-то любезные молодые люди в военно-морской форме, и, прежде чем мы успели ответить, раздалась команда и грохот выстрела дальнобойных пушек. Куда попали снаряды, пущенные в шутку? Попали ли они в людей, разрушили ли дома, может быть, госпиталь с ранеными или столовую? Шутка войны, быть может, стоившая нескольких жизней людей, родные и близкие которых в Берлине или Гельсингфорсе, о них беспокоятся так же, как за нашу жизнь наши где-нибудь в Кирове. Я заметил только, что снаряды разорвались за териокской церковью (она выстояла всю войну). Затем, точно так же поздно вечером, мы сели на другой катер, переправивший нас на «южный берег» - к пирсу Ораниенбаума.
Я помню странность тогдашних ощущений. Мы идем к берегу с опаской, как бы не обстреляли нас из Петергофа или не накрыл нас какой-нибудь «Мессершмитт». И вот - Ораниенбаум, городок, куда я ездил из Петергофа гимназистом, где тогда жили мои родственники и где можно было ожидать счастья случайно встретить в парке одну белокурую девочку, в которую я считал себя влюбленным. Да ведь как легко было сесть на станции Старый Петергоф в «кукушку» и через зелень парков сойти в тесные улицы городка, почему-то мне казавшиеся тогда (я еще не бывал за границей) европейскими - в отличие от ваших Красных Холмов, Бежецков и Клинов!
Я помню странность тогдашних ощущений
Нас встретили военные врачи, местное начальство, и мы отправились в госпиталь. Ужин был царский - давно так не ели. На этом клочке земли, оставшемся свободным от неприятеля, скопилось много продовольствия, к тому же еще осенью почти все население ушло, лишь в окрестных фермах остались старые чухонки. Ночью слышался гул орудий,
фронт был рядом. Береговая полоса не была занята немцами из-за защиты ее огнем батарей Кронштадта и Красной Горки.Днем мы отправились на Красную Горку. Весенняя листва сияла влагой на теплом солнце. По лугу ходили бело-желтые коровы и щипали подраставшую травку. Иногда наплывала тоскливая мысль: доехала ли мать и жива ли? Не надо ли было самому проводить? Но я же на службе, успокаивал я свою совесть, объезжаю медико-санитарные учреждения. На Красной Горке таковые также были, но особенно интересны были вращающиеся батареи двенадцатидюймовых пушек, поставленные здесь еще при царе перед Первой мировой войной, как стражи у входа в столицу. Грандиозные сооружения, как они мне показались, оказались, однако, так сказать, нерентабельны; они могли стрелять слишком редко!
Из Ленинграда мы летели на «Дугласе» в Москву. Над Ладогой опасались «Мессершмиттов», но прошли благополучно - приземлялись в Хвойной. Я вспомнил, как мы тут были полгода назад. У временного аэродрома улыбалась своими юными желтовато-зелеными листочками березовая роща; по косогору росли ландыши.
В Москве шла конференция военных врачей, обсуждались вопросы первичной обработки ран.
Мой брат устроился сносно, поселились в небольшой комнатке (часть коридора) в детсаду, врачом которого поступила его жена Лиза. «Что с матерью?» - спросил он, вестей не было. Но в тот же день в мой номер люкс в гостинице «Националь» доставили телеграмму из Кирова от Инны: «Мама умирает». Я сел в сибирский экспресс и утром на заре сошел на вокзале Кирова, где меня встретила жена. Потом были похороны. Посадили на могиле тополь.
Позже, через десять лет, я съездил из Москвы в Киров на могилу матери. Кладбище изменилось, заросло, я метался в поисках могилы, топтал какие-то округлые бугры. Нет и нет. Кресты и ограды сгнили и развалились, как узнать, где она? И вдруг, после двух часов блужданий по затерявшимся и беспризорным могилам, - тополь! Стройное дерево выросло, как страж у могильного холмика, тут нашлись и остатки креста с надписью. Затем мы вновь, уже с Левиком, посетили кировское кладбище, уже с точным планом; тополь стал еще выше.
Киров периода войны был довольно оживленным и большим городом. Разместились вокруг какие-то заводы. Бесчисленные эвакогоспитали заняли лучшие здания. Собирались конференции врачей, даже научные. Госпиталь для торакальных больных работал прямо как институт - с хорошим рентгеновским кабинетом, биохимической лабораторией и т. д. Мне приходилось там бывать на консультациях.
Поезда привозили из Ленинграда истощенных. Мы в клинике занялись систематическим изучением новой для нас болезни - алиментарной дистрофии. Результатом этих наблюдений была небольшая монография «Клиника алиментарной дистрофии», написанная мною в 1943 году, но выпущенная издательством ВММА позже, уже в Ленинграде, в 1945 году. Стали исследовать также вопрос о влиянии важнейших витаминов на различные внутренние органы и обмен веществ, что послужило в дальнейшем основой многих наших работ уже в Ленинграде и Москве.
Мы в клинике занялись систематическим изучением новой для нас болезни - алиментарной дистрофии
Вообще работалось хорошо, несмотря на то, что наша семья (четыре человека, считая двоих детей) помещалась в маленьком номере гостиницы, где Инна и стряпала. Ходили на базар менять папиросы на масло. Выручал военный паек, включая свиную тушенку, «улыбку Рузвельта», и т. п.
Все как-то хорошо подружились. Особенно подружились мы с Быковыми. Константин Михайлович Быков был не только известным физиологом, учеником Павлова, но и был культурнейшим и обаятельным человеком. В Кирове он писал свою замечательную монографию «Кора мозга и внутренние органы». Основные данные для этой монографии были получены еще в Ленинграде до войны, а частью - в первый год блокады. Надо заметить, что в ту пору мы не предполагали, какой резонанс получит эта книга в дальнейшем и как широко охватит - на время - наши научные представления учение К. М. Быкова о кортико-висцеральных взаимоотношениях в физиологии и патологии. Я помню, что на все его суждения об условных рефлексах на мочеотделение, основной обмен и т. п. я отвечал равнодушным согласием, про себя считая это само собой разумеющимся и недостаточным для того, чтобы деятельность мозга поставить во главу тех процессов со стороны внутренних органов, которые нарушаются при «наших», то есть внутренних, заболеваниях. Кора нужна, чтобы думать, а не регулировать стул - стулу она, пожалуй, скорее мешает. Константин Михайлович уже в то время проповедовал нервоз как общую доктрину медицины - но делал это сдержанно, на основе добытых им и его сотрудниками физиологических фактов. Клинику он уважал - не в пример некоторым другим теоретикам, считающим клинику не наукой, а практикой.