Я не умею плакать
Шрифт:
Все к лучшему
– Ты же знаешь, Зяма, ты мне как родной. Но если что, так оно мне надо? Твой Миша, чтоб был мне здоров, вгонит всех в цугундер, я с ним помру насмерть, а потом буду долго болеть. Это же надо натворить такой цорес посреди бела дня и не понимать, за что ему говорят?
– Аркаша, я тебе обещаю, как в синагоге, что я этому поцу вырву все ноги, и он будет ходить на руках. Но может, что-то можно-таки сделать?
– Ай, откуда я знаю, можно или не можно? Если завуч Степанова не написала докладную, как это у нас любят,
– Так может, она и не написала, как ты думаешь, Аркаша? Она же могла и не написать, может, и не так все плохо, Аркаша?
– Могла и не написать, Зяма. Она все могла, Зяма. Но знаешь, что я тебе скажу? Как только человек по фамилии Степанова стоит перед выбором: писать или не писать за человека по фамилии Розенбойм, – таки они в основном пишут. И пишут подробно красивым почерком, чтоб все могли разобрать. И очень жалеют, что в таких документах нельзя рисовать картинки. Они бы рисовали, Зяма. Они бы так рисовали, что Айвазовский плакал бы у себя в гробу, Зяма.
– И што теперь делать за Мишу, Аркаша? Он же хороший мальчик, он же всегда всех слушает и хорошо кушает, зачем портить такому мальчику жизнь? Ой, вэй, что делать? Что делать?
– Ша! Зяма, только не надо делать таких нервов. Ты можешь сидеть на тухесе до Хануки, но лучше встать и ногами идти за поговорить. Если надо сам понимаешь что, так дай ей сам понимаешь что!
– Аркаша, ну что я ей дам? Я же не директор гастронома, я просто бухгалтер, у меня есть чужие деньги, но у меня нет своих денег.
– Я тебя умоляю, Зяма. Это не те деньги, которых у тебя нет! Возьми конфеты из шоколада и поговори с ней как с советским человеком.
– Ой, мне уже все равно, лишь бы да…Ты же знаешь, когда Софочка умерла, Миша стал таким неуправляемым шейгецом, что я тебя умоляю…
Зяма Розенбойм в новом коричневом пиджаке и в старом полосатом галстуке постучал в обитую дерматином дверь, на которой кривовато висела табличка с лаконичной надписью: «Завуч».
– Войдите! – раздался женский голос из-за двери, и Зяма зашел.
– Здравствуйте, мадам Степанова! – подслеповато прищурился Зяма, рассматривая сидящую за большим столом, усыпанным бумагами, женщину.
Женщина была наверняка высокая, потому что в сидячем положении голова ее была примерно на уровне головы стоящего Зямы.
Зяма всегда боялся высоких людей, особенно женщин. А ее голубые глаза и высокий рыжеватый шиньон вообще ввели его в состояние полуужаса.
– Здравствуй…те… – повторил он еще раз.
– Здравствуйте, – ответила женщина, раскатывая букву «р», как специально.
Зяма картавил, поэтому, услышав рычащее «р», почувствовал, как холодок пробежал по его спине.
Но отступать было некуда.
– Это вам, – выдохнул Зяма и положил на край стола коробку конфет «Птичье молоко».
– Это что? – строго спросила женщина.
– Это конфеты. Ваши.
– Это не мои конфеты. Это вы мне их положили.
– Ну, да, мои. Но вы, мадам Степанова, сидите
тут без конфет, а я подумал, что вам они нужнее, – залепетал Зяма.– Послушайте, как вас зовут? Зачем вы пришли? И почему вы меня все время называете мадам? Вы француз?
– Я не француз, нет-нет, я наоборот…
– В каком смысле наоборот?
– Ну, я не француз, – окончательно загнал себя в угол Зяма и осекся.
– Я вижу, что не француз, – ухмыльнулась завуч. – Так что вам надо?
– Мне ничего не надо. Это моему сыну. Миша Розенбойм… ну вы знаете, он в пятом «Б» учится…
– А, понятно, понятно! Это тот, который из двух копеек на уроке труда Маген Давид вырезал? Так вы его отец? Очччень хорошо! Оччень хорошо! Вырастили смену что надо!
– Да я понимаю… я же как с советским человеком… он ребенок, он ошибся, он больше не будет, я вам говорю как родной…
– А вы знаете, что нарисовано на двухкопеечной монете, гражданин Розенбойм?
– Я знаю, я возмещу. Там нарисовано, что эта монета двухкопеечная. Я заплачу, честное слово….
– При чем тут это! А что нарисовано на обратной стороне? А я вам скажу, что! Там нарисован наш советский герб, славу которого несли, несут и будут нести все советские люди! А ваш сын… у меня даже язык не поворачивается сказать… ваш сын осквернил его! И чем? Сионистским знаком! Он ведь пионер! Или он был пионером? Исключили небось уже?!
– Исключили, – еле прошептал Зяма. – И что, ничего нельзя сделать? Он больше так не будет, я этого поца выпорю так, что он ничего осквернять больше не будет…
– Детей бить нельзя, – неожиданно спокойно сказала завуч.
Зяма молчал, уставившись в пол, и переминался с ноги на ногу. На стене громко тикали часы.
– Идите, я подумаю, – отрезала завуч и стала что-то быстро писать в бумаге, намекая на конец разговора.
– Я вам буду век благодарен, что хочите, вот что хочите…
– Что хочу? – неожиданно переспросила Степанова. И с интересом посмотрев на Зяму, продолжила: – Хорошо, я запомню.
Прошло десять лет.
Зяма Розенбойм шел с работы в последний раз. Потому что завод, на котором он работал бухгалтером, закрылся, и в следующий раз Зяме было идти неоткуда. Моросил мелкий дождик, падала бурая листва, была осень, и деться от нее было решительно некуда. Добредя до подъезда пятиэтажки, в которой он жил, Зяма полез в карман пальто за ключами.
– Товарищ Розенбойм? – вдруг услышал он женский голос и обернулся.
Перед ним стояла завуч Степанова. Ростом она оказалась даже выше, чем Зяма предполагал. Рыжий шиньон сменился на каштановый, а глаза были те же, голубые.
– Здравствуйте, – прошептал Зяма, – э-э-э…
– Не пугайтесь, не пугайтесь, – улыбнулась завуч. – Я к вам по делу.
– Ко мне по делу? – еще больше удивился Зяма. В последний раз к нему по делу приходил мастер шестого участка, чтобы набить ему морду из-за задержки зарплаты, в которой Зяма был вовсе не виноват, потому что личных денег даже на свою зарплату у него не было, а руководство завода свои деньги отдавать не спешило.