Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я проклинаю реку времени
Шрифт:
* * *

Еще не проснувшись окончательно, я уже точно знал, что я не в родительском доме и не в своей квартире в блочном доме в пригороде, который я прозвал Орлиным гнездом, не в той постели, где я просыпался и засыпал и лежал ночами, уставившись в потолок, вот уже десять лет, но что я в этом вот летнем домике, сыгравшем большую роль в моей жизни. Это крошечная коробушка в школьные годы многожды спасала меня от Хюдэй, детского лагеря посреди Осло-фьорда, — сюда отправляли тех, кто не мог летом поехать в другое место, потому что оба родителя работали, или у них не было денег никуда ездить, или просто затем, чтобы ребенок получил сколько нужно солнца на физиономию, ветра в волосы и соленого моря на тело. В шестидесятые это было универсальным лечением против всех детских недугов, но я уже тогда знал, что мне не по силам постоянное давление коллектива, в спальне, в столовой, утром на зарядке; я стану молиться, если будут молиться остальные, на коленях у кровати по вечерам, если тем, что делают все, окажется молитва, а окажется что-нибудь другое — я и это стану делать, что угодно,

потому что у меня не было твердости стоять одному в толпе со своим страхом и своей независимостью.

Всплывая на поверхность и уже ясно понимая, где нахожусь, я услышал голоса, мамин и низкий мужской бас, который я узнал по тому, что его обладатель никогда не мог прикрутить его потише, сколько ни старался. В этом голосе была такая мощь, что независимо от размеров помещения, которое он собой наполнял, стены и мебель сотрясались, и у меня, лежащего на диване, гулко пульсировало в животе.

Но они честно старались вести себя тихо, поэтому просыпаться было нельзя, и я не шелохнулся, а лежал, уткнувшись носом в диванную обшивку и прикрыв руками затылок, — в то время я часто просыпался в такой позе, как будто бы искал укрытия или мне приставили дуло к затылку, как показывают в репортажах из Африки, из Конго или Анголы, или в фильмах о войне, где пленные валяются на земле ровно в такой позе, лицом в грязь, в пыль, которая забивает нос, лишенные достоинства, палимые солнцем, с воспаленными, пересохшими губами — и тут же солдаты альянса с белыми улыбками и белыми сигаретами.

Я услышал мамин голос:

— Это абсолютно необходимые меры, то, что он делает. Так, как было, не могло продолжаться дальше, это просто невозможно. Но многие против него, армия его не поддерживает, там все висит на волоске, и я не знаю, чем кончится. — А потом она сказала: — Черт возьми, я надеюсь пожить хотя бы столько, чтобы увидеть, как там все пойдет, — и она заплакала, а потом вдруг перестала плакать и впала в ярость. Я услышал это по тому, как она пыталась закурить, как у нее ничего не выходило, и она нервно, резко снова и снова чиркала зажигалкой, а потом мужской бас пророкотал:

— Пойдем теперь ко мне попьем кофейку, а наследник пускай отсыпается. У него вид, как у теленка по дороге на бойню. — Его бас колотил мне по мозгам.

— Он разводится, — сказала мама.

— Вот черт, — сказал человек по фамилии Хансен, которого никто не называл иначе.

Хансен был самым близким другом мамы, хотя они жили по большей части в разных странах и писем друг другу, я уверен, не писали. Хансен был железнодорожным рабочим на ранней пенсии. Он жил в центре города, в невысоком доме красного кирпича на несколько хозяев, и при любой возможности уезжал на мопеде в свой летний домик невзирая на время года.

— Я сам не разводился, поэтому не знаю, — сказал Хансен, и повисла пауза. Потом я услышал его голос: — А что это у тебя там?

— Арвид купил, — ответила мама. — Это кальвадос, французский бренди.

— Угу. Значит, юноша по крайней мере при деньгах, — ответил Хансен. — Ну все, пошли, о политике будем говорить по ту сторону нашей стены. У меня есть кофе и даже кусок пирога, если захочешь.

И он, возможно, в этот как раз миг погладил маму по щеке. Я услышал, что они встают и идут к дверям. Разговор у них только что шел о Горбачеве, сразу понял я, мужчине с какой-то неведомой картой на голове, который теперь, вот уже год, был президентом Советского Союза, как потом окажется, последним руководителем этого государственного образования, этого эксперимента длиной в семьдесят лет, в котором все давным-давно пошло прахом. Но этого никто пока не понимал. Что Горбачев будет последним. Даже он сам.

Младший из моих братьев съездил в советское посольство в Осло и уговорил их оторвать для него от сердца фотографию их президента, хотя времена культа личности давно прошли даже в Китае, где он несколько лет совершенно безумствовал, не надо этого отрицать, и брат со всей осторожностью привез фото домой, поместил в рамку и подарил маме на день рождения.

— Вот, — сказал он, — повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.

И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии (Oh California, California, I'm coming home)и репродукция пейзажа английского художника Тернера, потому что я прочитал в какой-то книге, что он писал свои картины, макая кисточку в крашеный туман, слова запомнились мне своей красотой, поэтому, когда я натолкнулся на постер с его картины, где он нарисовал море у города Уитби на восточном побережье Англии, в котором я за год до того побывал, то сразу купил этот постер — мне казалось, я видел на нем справедливость этих слов.

Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:

Грустные проводы в моей убогой деревне. Я проклинаю реку времени: минуло тридцать два года… [5]

5

Строки

из стихотворения Мао Цзэдуна «Приезд в Шаошань» (1959), поэтический перевод А. Панцова звучит так: «Я прошлое помню смутно и проклинаю его, / Дом я давно оставил, тридцать два года назад».

потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и колотило так же, как и меня, и так же иногда заставляло бежать с ним наперегонки, подгоняя изнутри тычками электрических разрядов. Увернуться от них было невозможно, а когда они в конце концов унимались сами, оказывалось, что я уже не тот, что в начале дистанции, и это приводило меня в отчаяние.

Но семидесятые давно прошли. За полгода до того ноября я с горсткой товарищей по семидесятым плечом к плечу стоял перед китайским посольством в Осло, скандировал призывы и протесты, и у нас было приготовлено письмо его превосходительству господину послу КНР, но я теперь уже не помню, вышел ли он сам его забрать или это сделал кто-то другой и забрали ли его у нас вообще. Во всяком случае, мы призывали китайские власти, китайскую компартию, искренне уважаемую нами столько лет, немедленно прекратить убивать студентов на площади Тяньаньмень, прекратить убивать рабочих, поддержавших их, и немедленно остановить кровавый поток, который в июне восемьдесят девятого растекался к углам огромной площади красными рукавами, и было так странно стоять там, кричать и требовать демократизации этой огромной страны, которая была нашим Иерусалимом, где теперь солнце всходило на востоке только для ее жителей. Миллиарда человек почти. Мао умер тринадцать лет назад, и тогда мы, несколько тысяч человек, прошли по ночному Осло в траурной процессии с портретами на шестах, черными флагами на ветру и траурными повязками на рукавах, и я помню, думал: «Что это мы делаем?»

Но в июне 1989-го все это казалось просто немного странным и утомительным. Многих, кто стоял рядом, я не видел лет десять, все сильно постарели, у некоторых появилась седина на висках, мы прокричали все, что собирались, воздух стал пуст, как был пуст до нашего появления, с тротуара прямо напротив китайского посольства я ушел вместе с той, кто пятнадцать лет была моей жизнью, а теперь не будет.

8

Я нашел работу на заводе недалеко от станции «Экерн» восточной линии метро. Я трудился здесь уже два месяца. Стоял у станка, свет косо падал в большие окна наклонными балками. В серой пыли они выглядели плотными, того и гляди зазеваешься, проходя мимо, и треснешься лбом — казалось странным, что никто до сих пор о них не стукнулся. Я надеялся, что там, где стою я, на моем рабочем месте, воздух не такой тяжелый, но он был конечно же точно такой же, если не хуже, потому что источник пыли был здесь.

Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.

Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony Americaможет бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.

Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили — слишком часто! — друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.

Поделиться с друзьями: