Я пытаюсь восстановить черты
Шрифт:
Первоначально предполагалось, что председателем на вечере памяти Бабеля будет Илья Григорьевич Эренбург. Но Союз писателей распорядился иначе — председателем был назначен Федин. Все члены Комиссии по литнаследию Бабеля были расстроены и возмущены, так как Федин явно не хотел принимать участия в работе Комиссии и не захотел подписать письмо Поликарпову. Кроме того, было неясно, как к этому отнесется Эренбург. А вдруг совсем не придет на вечер? Эренбург пришел, но сел не в президиум на сцену, а в первый ряд в зале. Отказалась сесть в президиум и я.
Вечер открыл Федин, потом выступили писатели Никулин, Бондарин, Славин, Лидин, Мунблит и критик Панков — сотрудник журнала «Знамя». Эренбург выступил последним. Привожу его речь почти полностью,
«Я не мог не выступить, хотя здесь многие хорошо рассказывали об Исааке Эммануиловиче и хотя я писал о нем. Это самый большой друг, которого я имел в жизни. Он был моложе меня на три с половиной года, но я шутя называл его «мудрый ребе», потому что он был мудрым человеком. Он удивительно глубоко смотрел в жизнь.
Он понимал, что взгляд человека не может охватить бесконечность, и он относился с некоторой брезгливостью к авторам (даже очень почтенным и к которым он лично относился хорошо), которые пытались увидеть все. Он говорил часто: «а лучше поглубже». Он хотел увидеть то, что он мог увидеть глубоко.
Он любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать, не говорить, куда пошел. В Париже он как-то пошел ко мне и не пришел, а я ждал. Оказывается, его дочь спросила: «Куда ты идешь?» А у него не хватило силы соврать, и он сказал: «К Эренбургу». И когда он это сказал, он уже не смог прийти ко мне и направился в противоположную сторону.
Он не был романтиком в искусстве. К нему абсолютно применимо слово «реализм», но это реализм человеческий, это единственное прилагательное, которое в данном случае можно применить к этому слову. Ту жестокость, которую можно найти во всех рассказах Бабеля, чем он ее смягчал? Любовью, соучастием в заговоре с героями и с читателями, огромной душевной добротой. Он был очень добрым и хорошим человеком не в том обывательском смысле, как говорят, а по-настоящему, и то, что говорили, что он не верил в удачу писателей душевно небрежных, это очень выражает всю природу Исаака Эммануиловича. Когда он как-то раз ждал меня в Париже, он перечел маленький рассказ Чехова, и, когда я пришел (а я запоздал), он мне сказал: «Знаете, что удивительно? Чехов был очень добрым человеком». Он ругался с французами, которые смели критиковать то или другое в Мопассане, говорил, что Мопассан безупречен. Но в одном из последних разговоров со мной сказал: «Все у Мопассана хорошо, но сердца не хватает». Он вдруг почувствовал эту стихию страшного одиночества и отъединенности Мопассана.
Бабель был очень любознательным. Я не могу сказать, что я знал веселого Бабеля, он не был ни весельчаком, ни бодрячком — ничем, что требовалось для того, чтобы быть одобренным. Он был печальным человеком, который умел смеяться и у которого была очень интересная жизнь. В жизни его особенно интересовало то двоякое и загадочное, что вообще интересует людей во всех возрастах, — смерть и любовь… Сколько он наслушался исповедей, которые он умел вызывать!
В Париже, когда у него не было денег, он мог заплатить сколько угодно девушке, чтобы она с ним поговорила в кафе, а самому не пойти обедать. Он не мог видеть женскую сумку без просьбы, часто безуспешной: «Можно посмотреть, а что внутри?»
Я помню хорошо это время. Бабель умел быть очень осторожным. Его никак нельзя назвать человеком, который лез напролом. Он знал, что не должен ходить в дом Ежова, но ему было интересно понять разгадку нашей жизни и смерти. В одну из последних встреч, когда меня в конце концов выпустили в Испанию, мы сидели с ним в ресторане «Метрополь». Там танцевали, играла музыка, и он, наклонившись ко мне, шепотом сказал: «Ежов — только исполнитель». Это было после длительных посещений дома, бесед с женой Ежова, которую он знал давно. Это была единственная мудрая фраза, которую я вспоминаю из всего, что я слышал в то время. Бабель больше нас видел и разбирался в людях. Вот уж кто никогда не мыслил категориями и абстракциями, а всегда живым человеком.
Он был сформирован
революцией, и трагична была судьба человека, который сейчас перед вами (показывает на портрет). Он был одним из самых преданных революции писателей, и он верил в прогресс. Он верил, что все пойдет к лучшему.И вот его убили… Я помню, как-то раз он пришел мрачный в начале 1938 года ко мне в Лаврушинский. Сел, осмотрелся и сказал: «Пойдем в другую комнату». Он боялся разговаривать, в комнате был телефон. Мы перешли в другую комнату, и он шепотом сказал: «Я расскажу вам сейчас самое страшное». Он рассказал, что его повели на фабрику, где книги превращались снова в бумагу, и рассказал с необычайной силой и выразительностью, как сидят здоровые девки и вырывают бумагу из переплетов. А каждый день шло огромное уничтожение книг. И он сказал: «Страшно!»; я был подавлен разговором, а он сказал: «Может быть, это только начало?» Это была одна из его тем об очкастых, о тех, кто читает книги, о тех, кто думает, о тех, у кого есть мнение об этой стихии. И он рассказал о тех девушках, как их увидел Довженко в «Земле», — как о стихии, поднявшейся с земли. Это была одна из наших последних встреч.
Я не знаю, что он писал дальше. Он говорил, правда, что он ищет простоту. Его простота была не той, которая требовалась, она была простотой после сложности. Но я хочу сказать одно — ведь это большой писатель. Я говорю это не потому, что я люблю его до сих пор. Если говорить языком литературоведов, объективно, — это гордость советской литературы.
Мы в Доме писателей. Мы все писатели или писательские болельщики, мы все имеем отношение к советской литературе.
Что значит реабилитация? Это не те, скажем, глупости, что были написаны в папке его дела, которым удивлялся прокурор и которые были действительно глупостями. Это было известно и раньше. Те, которые живы, перед Бабелем и читателем обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, эта страна его издает в десять раз меньше, чем в социалистических странах и на Западе. Ведь это страшно.
Я вчера получил письмо от Ивашкевича. Зная, что будет этот вечер, он написал много хорошего о Бабеле и сообщил, что в Польше в 1961 году дважды выходил перевод его книги, изданной в Москве в 1957 году, а вышедший недавно маленький двадцатитысячный тираж разошелся в течение одного дня. У нас в 1957 году издали — и крышка, ничего нельзя поделать. Разве не страшно, что мы просили устроить вечер в Политехническом, а нам ответили: «Нет, только в Доме литераторов». И стояли люди на улице, не могли попасть сюда. Это писатель революции, писатель, которого любил наш народ.
Если бы он был жив, если бы он был бездарен, то уже десять раз его собрание сочинений переиздали бы. (Продолжительные аплодисменты.) Не думайте, что я кричу впустую. Я хочу, чтобы наконец мы, писатели, вмешались в это дело, чтобы мы заявили издательству, что нужно переиздать Бабеля, чтобы мы добились устройства вечеров. Почему поляки, чехи устраивают вечера, а у нас, не будь Журавлева, которому я признателен глубоко за Бабеля, и имени бы его не знали.
Ведь целое поколение за это время выросло, которое его не знает, неужели нельзя сделать, чтобы его рассказы, которые так нравились Горькому, были доступны читателю? Ведь мы, уважая читателя, думаем не только о том, что должны намного лучше писать, но мы хотим, чтобы хороших писателей читал народ, это наш долг. Если не мы, писатели, то кто же это сделает?
Я хотел раньше привести отзывы многих зарубежных писателей о Бабеле: и то, что есть написанного, и то, что прислали сейчас, и то, что я помню по памяти. Я помню, как в мадридской гостинице Хемингуэй, который впервые тогда прочитал Бабеля, сказал: «Я никогда не думал, что арифметика важна для понимания литературы. Меня ругали за то, что я слишком кратко пишу, а я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый, чем у меня, в котором сказано больше. Значит, и это признак возможности. Можно еще крепче сжать творог, чтобы вся вода ушла».