Я пытаюсь восстановить черты
Шрифт:
Новый год мы встречали в Киеве с Юлией Ипполитовной и пришедшим в гости Рыскиндом. А где был Вениамин Наумович Рыскинд, там всегда звучал смех. Он был проказник и рассказывал, как ему чем-то досадил один из его знакомых, и тогда Рыскинд взял и опечатал его комнату, когда хозяина не было дома. Опечатывал он сургучом, а оттиск на нем сделал обыкновенным медным пятаком. Представьте себе состояние человека, который возвращается домой и вдруг еще издали видит, что его комната опечатана! Бедняга не знал, как быть. Он бегал по своим друзьям, ночевал у них, пока не пришел к Рыскинду. Тот согласился пойти к нему домой, а когда они подошли к двери, то просто сорвал печать, показав несчастному, что на ней лишь отпечаток медного пятака. Хозяин комнаты никогда не узнал, кто над ним так жестоко подшутил.
Бабель, который так не хотел жить ни в писательском доме в Лаврушинском, ни в Переделкине, только из-за ребенка решился взять там дачу. Матери и сестре 16 апреля 1938 года он об этом писал:
«Я борюсь с желанием поехать в Одессу и делами, которые задерживают меня в Москве. Через несколько дней перееду на собственную в некотором роде дачу — раньше не хотел селиться в так наз. писательском поселке, но когда узнал, что дачи очень удалены друг от друга и с собратьями встречаться не придется, — решил переехать. Поселок этот в 20 км от Москвы и называется Переделкино, стоит в лесу (в котором, кстати сказать, лежит еще компактный снег)… Вот вам и наша весна. Солнце — редкий гость, пора бы ему расположиться по-домашнему».
Дача была еще недостроенной, когда мы туда переехали. Мне было поручено присмотреть за достройкой и теми небольшими изменениями проекта, которые Бабелю захотелось сделать. По его заказу была поставлена возле дома голубятня. На даче он выбрал себе для работы самую маленькую комнату.
Мебели у нас не было никакой. Но случилось так, что вскоре Бабелю позвонила Екатерина Павловна Пешкова и сообщила, что ликвидируется комитет Политического Красного Креста и распродается мебель. Мы поехали туда и выбрали два одинаковых стола, не письменных, а более простых, но все же со средними выдвижными ящиками и точеными круглыми ножками. Указав на один из них, Екатерина Павловна сказала: «За этим столом я проработала двадцать пять лет». Были выбраны также диван с резной деревянной спинкой черного цвета, небольшое кресло с кожаным сиденьем и еще кое-что. Довольные, мы отправились домой вместе с Екатериной Павловной, которую отвезли в Машков переулок (теперь улица Чаплыгина), где она жила. С этого времени началось мое личное знакомство с Екатериной Павловной.
Стол Екатерины Павловны и диван Бабель оставил в своей комнате в Николоворобинском. В дачной же его комнате почти вся мебель была новой — из некрашеного дерева, заказанная им на месте столяру. Там стояли топчан с матрацем — довольно жесткая постель, как любил Бабель; у окна — большой, простой, во всю ширину комнаты стол для работы; низкие книжные полки и купленное в Красном Кресте кресло с кожаным сиденьем. На полу — небольшой текинский ковер [33] .
33
Так назывались ковры из Средней Азии, сотканные ручным способом. Бабель делал какую-то работу для Средней Азии, и ему по дешевой цене продали два ковра. Они были с небольшим и незаметным браком, и поэтому стоили дешевле. Бабель вообще любил ковры, а я была к ним равнодушна. (Примеч. авт.)
«Теперь мне жить не дадут»
С 1936 года в Москве проходили процессы над так называемыми «врагами народа», каждую ночь арестовывали друзей и знакомых. А знаком был Бабель, и близко, со многими — среди них были и крупные политики, и военные, и журналисты, и писатели.
После смерти Горького Бабель как-то сказал: «Теперь мне жить не дадут», а уже позже часто повторял: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать». Были случаи — и в царских тюрьмах, и в советских до 1936 года, — когда заключенным удавалось там писать. И Бабель об этом думал; сомневался, но надеялся. Никаких лишений, связанных
с арестом, он не боялся.Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить за кого-то или о ком-то узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно, а я зримо представляла себе сердце Бабеля. Мне казалось оно большим, израненным, кровоточащим. И хотелось взять его в ладони и поцеловать. Со мной Бабель старался не говорить обо всем этом, не хотел, очевидно, меня огорчать.
А я спрашивала:
— Почему на процессах все они каются и позорят себя? [34] Ведь ничего подобного раньше никогда не было. Если это — политические противники, то почему они не воспользуются трибуной, чтобы заявить о своих взглядах и принципах, сказать об этом на весь мир?
— Я этого сам не понимаю, — отвечал он. — Это все умные, смелые люди, неужели причиной их поведения является партийное воспитание, желание спасти партию в целом?..
В те годы никому из нас не приходила в голову мысль о возможности пыток в советских тюрьмах. В царских тюрьмах — да, это было возможно, но чтобы в советских?! Под таким гипнозом были даже те из нас, кто не доверял ничему и со многим не соглашался. Думаю, что Бабель узнал о применении пыток во время допросов только на собственном опыте.
34
И только один из осужденных, большой друг Бабеля Ефим Александрович Дрейцер, в своем последнем слове гордо сказал: «Я не из тех, кто будет просить пощады». (Примеч. авт.)
Когда арестовали Якова Лившица, занимавшего тогда высокую должность в Наркомате путей сообщения, Бабель не выдержал и с горечью сказал:
— И меня хотят уверить, что Лившиц жаждал реставрации капитализма в нашей стране! Не было в царской России более бедственного положения, чем положение еврея-чернорабочего. Именно таким был Яков Лившиц, и во время революции его надо было удерживать силой, чтобы он не рубил буржуев направо и налево, без всякого суда. Такова была его ненависть к ним. А сейчас меня хотят уверить, что он хотел реставрации капитализма. Чудовищно!
В январе 1939 года был снят со своего поста Ежов. В доме этого человека Бабель иногда бывал, будучи давно знаком с его женой, Евгенией Соломоновной. Выйдя замуж за Ежова и став сановницей, она захотела иметь свой литературный салон. Поэтому Бабеля приглашали к Ежовым в те дни, когда там собирались гости. Сам Ежов редко присутствовал на этих приемах, чаще приходил к самому концу. Туда же приглашали и Михоэлса, и Утесова, и других людей из мира искусства: они были остроумны, умели повеселить, с ними было интересно провести вечер.
«На Бабеля» можно было позвать кого угодно, никто бы не отказался. А у него был свой, чисто профессиональный интерес к Ежову. Думаю, он пытался понять явления, происходящие на самом верху…
Я никогда не сопровождала Бабеля к Ежовым. Но однажды Евгения Соломоновна поинтересовалась у Бабеля, как я к ней отношусь. А Бабель с ходу ответил: «Антонина Николаевна — трудящаяся женщина, а вы — накрашенная сановница…» Бабель, конечно, это выдумал — он меня и не спрашивал никогда о моем отношении к Ежовой. Но после этого случая Евгения Соломоновна заставила Ежова дать ей должность в журнале «СССР на стройке».
Зимой 1938 года Ежова отравилась. Причиной ее самоубийства Бабель считал арест близкого ей человека, постоянно бывавшего у них в доме; но это было каплей, переполнившей чашу…
— Сталину эта смерть непонятна, — сказал мне Бабель. — Обладая железными нервами, он не может понять, что у людей они могут сдать…
В последние годы желание писать владело Бабелем неотступно.
— Встаю каждое утро, — говорил он, — с желанием работать и работать и, когда мне что-нибудь мешает, злюсь.