Я смотрю на звезды
Шрифт:
— Как прочее? — недоумевает хозяин мебельной фабрики.
— Видите ли, господин Айзенберг, то, что мы его подданные, президент сам знает, то, что мы евреи — и подавно. Что же касается его драгоценного здоровья и многих лет жизни, то зачем бередить раны? Насколько мне известно, здоровье у него неважное, не про нас с вами будь сказано. Об этом даже писали в газетах. Выходит, что главное — это-таки прочее.
— Ну, допустим, допустим. Что же ты предлагаешь? — нервничает господин Айзенберг.
— Что я предлагаю? — дядя Мотл-Златоуст погружается в раздумье, — Я предлагаю
— С ума сошел! Протянуть ноги — это же… Я даже боюсь выговорить это слово.
— Можно и по-другому, — не унывает дядя. — «Ваше высокопревосходительство! Примите от верных подданных сию кровать и, дай бог, чтоб вы с нее не встали».
— Замолчи! — бесится господин Айзенберг.
— Что, не подходит? — язвит Мотл. — Я так и думал.
— Выгоню, выгоню, — багровеет господин Айзенберг и, весь передергиваясь, уходит.
— Выгоню… Я тебя скорее выгоню, — кусает губы дядя Мотл-Златоуст.
Его огненно-рыжие волосы пылают, как костер. В эту минуту Мотл красив, и я готов пойти за ним на край света. Я готов поклясться, что он самый добрый, самый сильный, что господин Айзенберг не стоит его мизинца.
Взял бы свой рубанок, свои стамески, свои пилки и ушел бы отсюда навсегда. Есть же, наверно, фабрики, где не делают кроватей для президентов, где не жалеют стружек для растопки, где никто никого не выгоняет.
Я И БОГ
Сегодня опять суббота. Я пойду с бабушкой в синагогу.
Вы думаете, мне дома не сидится? Просто у нас существует уговор.
За каждое посещение молельни я получаю пять центов. Шутка ли: пятнадцать центов в день!
Раньше бабушка давала мне их наперед.
Но однажды я провинился. Взяв задаток, я кинулся в магазин Гайжаускаса, купил пригоршню леденцов и убежал с Винцукасом на речку ловить пескарей.
С тех пор старушка рассчитывается со мной только на обратном пути, после вечернего богослужения.
Вечернее богослужение тянется невыносимо долго. Во всем местечке нет болтливее человека, чем господь. Мало с него «шахрис лешабес» и «минхо» [3] . Другой на его месте давно бы договорился с нашими евреями.
Кантор Шлейме тоже хорош! К удовольствию бабушки он выводит вечернюю молитву особенно медленно.
Что им всем до меня!
Деньги бабушка держит в толстом носовом платке, которым никогда не вытирает длинного с горбинкой носа, и лишь изредка, вслушиваясь в проникновенное пение кантора, ловит блестящую, как оброненный грошик, слезу.
3
Утренняя и дневная молитвы ( евр.).
— На, — ворчит она всякий раз, когда мы возвращаемся со службы. — Слава тебе господи, что не нужно посещать твое святое место ежечасно. Иначе бы ты меня разорил, разбойник.
Разбойник — это не господь, это — я.
АГИТАЦИЯ
Я плетусь с
фабрики домой. У мясной лавки меня останавливает Мойшке-Сорока.— Мне папа из Каунаса пугач привез, — хвастает он. — И пистоны… Меняемся!
— На что?
— На голубя.
Мойшке-Сорока всю жизнь мечтает о голубях. Чего он только не предлагал за них Винцукасу — и мацу, и цветные карандаши, и глиняную копилку. А зачем Винцукасу копилка? Я, например, выбрал бы цветные карандаши и нарисовал бы радугу. Но мне Мойшке-Сорока никогда не предлагал их.
— А из твоего пугача можно кого-нибудь убить?
— Можно.
— Кого?
— Муху.
— Муху?
— И бабочку.
— А гимназиста Владаса можно?
— Нет. Он же не настоящий.
— Владас-то?
— Пугач.
— Не настоящий, а лезешь меняться.
Из мясной лавки на улицу струится запах крови, самый противный из всех запахов в местечке. Дядя Мотл-Златоуст клянется, что все имеет свой запах.
Липы пахнут, как пасхальный напиток.
Сено пахнет, как облака.
Хлеб пахнет, как пот.
Только деньги не пахнут.
Неправда!
Деньги мясника Гирша пахнут хворью. Я ни за что на свете не согласился бы стать мясником. Лучше быть землекопом или балагулой, лучше мостить улицы и выпекать хлеб, делать хомуты и шить ботинки, чем торговать требухой и потрохами.
— Значит, отказываешься меняться? — хнычет Мойшке-Сорока.
— Отказываюсь.
— Ну и не надо. Мне папа голубя привезет из Каунаса.
— Вот что он тебе привезет, — дразню я Мойшке-Сороку и показываю ему фигу.
Мойшке-Сорока шмыгает носом и, пальнув в меня из пугача, убегает жаловаться.
Ябеда!
Если мясник Гирш и привезет из Каунаса голубей, мы их обязательно переманим. И ни за какой выкуп не вернем: ни за телятину, ни за баранину, ни за цветные карандаши. Они будут нашими, как небо, как солнце, как радуга после дождя.
У синагоги я сворачиваю к Винцукасу.
— Чего притащился? — хмурится он.
— Так.
Винцукас развешивает белье. Длинная, натянутая, как струна, веревка прогибается под тяжестью передников, рубах, полотенец.
— Чьи они?
— Ничьи.
— Что с тобой?
— Не приставай — отколочу.
Я поворачиваюсь и собираюсь уйти. Но какая-то невидимая сила сковывает мне ноги.
— Не переживай, — утешаю я Винцукаса. — Я знаю еще одно место, где есть клад. Старая каменоломня.
— Клад, клад… Да я не потому…
— Я тоже.
— Брата в тюрьму забрали. Полицмейстер Корсакас и какой-то в шляпе.
— А что он украл?
— Ничего.
— Зачем же его забрали?
— Забрали и все.
— Может, сам он и не крал, а другим помогал?
— Сказали — за агитацию.
— За агитацию? А кто она такая? Что он с ней сделал? Избил или…
— Она… неживая.
— Значит, он ее того…