Ярмарка тщеслОвия
Шрифт:
Ну кто же знает. Может быть – не хотелось бы об этом думать – тут какая-то гендерная прихоть организаторов? Или, скорее всего, рассеянная соратница просто забыла о встрече, а то и вовсе не проявила благорасположения. Женское сердце – вечная загадка, особенно если оно неутомимо девичье. Но и отсутствуя – несравненная в жеманности и грациозности стиля Гелла Рахматуллина, как бы в одном флаконе Ахматова и Цветаева новомодного разлива, всё равно вместе с друзьями, и её дух незримо витает в воздухе, сообщая братьям по рифме обворожительный аромат соучастия в торжестве.
Да, чуть не забыл. Надо же сказать о мероприятии, вернее, акции. Это парадный снимок на обложку популярнейшего журнала, с его чрезвычайно взвинченным по случаю бурной перестроечной политики тиражом. Под названием…
– А-га-нё-о-о-к, а-га-нё-о-о-к! Ты свэ-ти, свэ-ти мне в пути!.. Счастье ты па-а-а-мог мне-э найти!..
М-м-м-да, нет теперь таких голосов. Как справедливо заметил один торговец на пышном московском восточном рынке – а ныне все рынки восточные – про свой киш-миш: «Са-а-а-п-сэм сладкий, слюшай!.. Сапсэм!»
Попасть в самый горячий исторический момент на обложку «Огонька» – понятно, вершина творческой карьеры. Триумф! Апофеоз!
Гласность, перестройка, демократия, наконец социализм с человеческим лицом Михал-Сергеича (пускай оно помечено во лбу обширным пятном – но ведь зато в контурах свободолюбивой Африки), – разве не за это все они боролись?!
И так ли безучастны к событию лики наших героев, как это может показаться невнимательному взору?
А вы прочувствуйте, вглядитесь.
Вот же, вот!
Сквозь бледные демисезонные черты румянцем проступает чувство глубокого удовлетворения. То самое, о котором в своё время так много и проникновенно говорил наш дорогой Леонид Ильич.
Ох, и глубоко же это удовлетворение!
По земным меркам – с Марианскую впадину, не иначе.
Каждого из этих многошумных кумиров мне по случаю довелось видеть, о чём я и хочу оставить свой, так сказать, мемуар. Ведь любая, даже пустячная чёрточка к их далеко ещё не дорисованным портретам, несомненно, дорога для истории. Голосует сердце – вспомнить я обязан…
Мимолётное очное знакомство, конечно, предварялось достаточно долгим заочным, и тут, что поделаешь, не обойтись без упоминания о некоторых моих личных обстоятельствах, хотя отдаю себе отчёт, насколько все они незначительны и, быть может, порой неуместны в сравнении с предметом разговора.
И чудится мне тёплый, ранней осени вечер, пахнущий палой листвой и дымом костров, сутулые особнячки близ нашей школы, где мы с приятелем Костей условились встретиться с двумя девочками из соседнего класса, Соней и Лидой. И вот мы чинно идём по пустынной улице вчетвером, сами не зная куда. Гуляем. Черноглазая Соня – болтушка, что-то трещит, а Лида хранит молчание, словно бы погружённая в свою красоту. Она действительно на редкость хороша собой, только взглянешь – и наплывает волнующий туманец, потому я стараюсь лишний раз не смотреть на неё, дабы не потерять голову.
Как идти нам некуда, так и говорить в общем-то не о чем, – без слов идёт неслышимый разговор смятенных, бестолковых чувств. Впрочем, определённо пока ощущается лишь немая зацикленность Кости на Лиде, мои мысли в беспорядке, а что у девушек на уме – и вовсе не поймёшь.
Совершенно случайно хаотичная наша беседа вдруг заходит о книгах, о литературе, которую мы называем, как в школьном дневнике: лит-ра. Я-то хожу в библиотеку, читаю – больше приключенческое или о войне, хотя про то никому не говорю, а у Кости дома ни одной книги, не любитель. В его квартире, куда я однажды зашёл, едким колом стоит нежилой дух, отец в разъездах, где-то шоферит, матери не видать. Сам же он, по тёмным намёкам, водится с какими-то полублатными или уголовными личностями и нахватался от них романтики зоны и матерных, явно лагерного происхождения «басен Крылова». Однажды Костя прочитал их мне лениво и равнодушно, как нечто обыденное, – и было противно слушать эту похабень. Впрочем, теперь понимаю, что во всём этом грязном насмешничестве сочинителей с нар, кроме природного ёрничества, была ещё и немалая доза общенародной классовой ненависти учеников к школьной программе…
И вот вдруг слышу от одной из девчонок, чуть ли не от самой Лиды, обращённое к нам:
– А вы знаете таких молодых
поэтов…И тут впервые для меня звучат имена, что вот-вот станут столь громкими на всю страну. Фамилии мне послышались и запомнились так: Евнушенко и Чуршалава.
Разумеется, ни я, ни тем более Костя про этих поэтов и слыхом не слыхивали. А вопрос-то был на засыпку. И прозвучал с такой высокомерной важностью, с таким чувством приобщённости к чему-то актуальному, что я покраснел от стыда. Вспомнилось, как однажды пришлось заливаться краской на уроке в классе, когда физик громогласно уличил меня в грубой орфографической ошибке (я написал «инжинер») и принялся высмеивать. Видно, это доставляло ему радость – и от того, что подловил, и от того, что сам так безукоризненно грамотен. С иностранными словами, воспринимаемыми со слуху, у меня и прежде случались казусы, порой забавные; так, в детстве я долго не мог запомнить, как правильно: «туалет» или же «таулет»? Оно и понятно: чужое корнесловие, при незнании языков (а откуда бы оно взялось?), заставляет разве что гадать. Однако попасть впросак перед ровесницей было куда как позорней.
Расспросил маму – она ответила: есть в Москве такой Явнушенский, поэт хороший, ещё молод, но уже весьма известен. А вот про другого не слышала.
В читальном зале я принялся листать литературные журналы, к ним прежде не притрагивался, и быстро отыскал обоих. Первый был белобрыс, востронос, вроде Буратино, и залихватского вида; второй постарше, при усах щёткой, как у Ворошилова, заметно лысоват и с печальным взглядом хронического лирика. Стихи?.. но что я тогда в них понимал! В старших классах нас в основном пичкали Маньяковским, с его плакатным оптимизмом, да Максимом Горьким, которого полагалось ещё и заучивать, – и потом кто-нибудь у доски, под смешки одноклассников, завывал с приторным пафосом про гордого буревестника и глупого пингвина, что робко прячет тело жирное в утёсах. Явнушенский же и Чурчхелава (а не Чуршалава) писали совсем иное, приземлённое, почти что житейское, хотя и за ними вязалась, как тень, поэтическая выспренность. Словом, отныне, задай мне тот вопрос, я мог бы что-нибудь ответить заносчивым девочкам, – однако свиданий больше не повторялось.
Всё это произошло в самом начале шестидесятых годов. Термин шестидесятники, знак поколения, взошедшего на дрожжах политической оттепели, – тогда ещё не появился. Впоследствии Явнух, самозванный его знаменосец, без ложной скромности, совершенно ему не присущей (впрочем, как и неложной), не дожидаясь милостей от историков литературы, заявил:
И голосом сорвавшимся моимсорвавшееся время закричало! —и далее в том же духе. Дескать, не разобрать, что же было сначала – его пророческие крики или же новая историческая эпоха? Хотя кто бы сомневался, только никак не он. Ведь на неразрешимый вопрос, что появилось раньше – яйцо или курица, ответ, надо полагать, один: петух.
Мемуарными усилиями самих шестидесятников нынче утвердилось, каким великим благом для народа и страны была их кипучая и могучая деятельность. Однако случались и поперечные мнения. К примеру, в одной новой русской сказке про «гавриила харитоновича попова и собчака» недавно мелькнуло: «Так через некоторое время они благополучно дошли до Пушкинской площади, где мы их и теряем в толпе блядей, сутенёров и шестидесятников». Синонимический ряд, хотя сомнительного толка.
Впрочем, вернёмся к прерванному рассказу.
Вскоре я поменял школу, а по её окончании у меня появился долгожданный магнитофон. А затем и бобина с записями песенок Тимура Чурчхелавы, уж неизвестно какими путями попавшая в наш весьма далёкий от Москвы город – с дореволюционных времён апробированное место политических ссылок. Были эти песни какими-то однотонными, колеблющимися, туманными, зыбкими – ненадёжными, что ли. Как по напеву, так и по содержанию. Словом, не походили они на пышущие бодростью и оптимизмом эстрадные шлягеры, что звучали по радио. Должно быть, это и притягивало слушателей – как некая, прежде скрываемая реальность.