Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Отпустите их, — попытался было я изменить его намерение.
— Да им это нравится.
— И нам нравится.
Им нравится… И вам? Какую ложь вы ищете в музыке покорности? Никто не хочет вас видеть покорными, во всяком случае те, кто мечтает о вашем будущем. Обретете ли вы себя в нем? Кроткая, все еще обрабатываемая солнцем равнина засыпает. Вдали на линии горизонта, точно последняя трудовая рука, поднимается над землей луна. По ровным и выжженным полям в поисках эха несется песня жнецов. На ступенях дома дремлют дети. Пора возвращаться, — я встаю и прощаюсь.
Тут Алфредо вдруг спрашивает:
— А не могли бы вы, доктор, захватить с собой Софию? Тогда мне не нужно было бы ехать в город…
Я чувствую себя неловко, но соглашаюсь. Включаю мотор и пускаюсь в путь по залитой лунным светом пустыне.
— София…
Машина покачивается в волнах лунного света, и меня всю дорогу не покидает странное чувство, вернее, сознание человека, спасшегося бегством от всемирной катастрофы.
— София! Дети теперь будут жить у них?
— Алфредо привез их, а Ана приняла, как будто всю жизнь только о том и мечтала. Есть люди, ко всему готовые, все принимающие, со всем соглашающиеся, во все верящие, находящие правильное решение в жизни. Как будто оно существует!
— У вас его нет?
— Хотела бы не иметь. Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Я не труслива и лишена иллюзий.
— Все, я молчу.
Вдруг она кричит мне:
— Остановите!
Я жму на тормоз, шины визжат, машину заносит в сторону, и она останавливается у обочины. София выходит, стоит у придорожной канавы, смотрит вниз. Только тут до меня доходит: здесь погибла Кристина. И вдруг София начинает петь, громко. Это песнь провинции Бейра-Байша (думаю, что так), печальная, старинная, или чем-то похожая на старинную, здесь, среди лунной ночи. Изумленный и потрясенный, я жду, когда София кончит. Но София садится в машину, продолжая вполголоса петь. Мы снова едем, едем медленно. Наконец на холме возникает Эвора, вся в электрических огнях. Я спускаюсь по склону, пересекаю две железнодорожные линии, но когда подъезжаю к новому району, София просит свернуть вправо, и мы выезжаем на окружную дорогу.
— Я хочу поехать к тебе.
Налево — старые стены, направо — открытое поле. Я миную Авизские ворота, проезжаю под высокими арками акведука, выезжаю на идущее в Аррайолос шоссе. И как только мы оказываемся дома, София с отчаянием завладевает мной. Неожиданно я чувствую ее слабое и энергичное тело в руках, в крови. Кости заныли, тысячелетняя жажда жестокой победы разрывала меня изнутри. В открытое окно глядела луна…
Потом мы вышли на улицу полюбоваться ночью, городом, темной равниной, по которой, словно по странной пахоте, шел весь в огнях маленький поезд. Мы прилегли под сосной. Я говорил о звездах: о красных гигантах и белых карликах, об измерении расстояний, о туманностях, о нашей Галактике, чья максимальная протяженность равняется сотням тысяч световых лет, о ближайшем к нам созвездии Андромеды, до которого всего один миллион световых лет, об изобилии галактик, некоторые из которых находятся на расстоянии пятисот миллионов светолет, об относительных величинах, об эпсилоне Возничего, который больше, чем орбита Сатурна, называл имена звезд, которые для меня звучат безвкусно: Арктур, Капелла, Альдебаран, Бетельгейзе, Альтаир, говорил, как будет выглядеть Большая Медведица через сто тысяч лет, рассказывал об индийских текстах, в которых говорится о Полярной звезде, и что с ней может произойти через икс миллионов лет, и о «предвычисленном движении»…
— И в каждые двадцать пять тысяч лет ось Земли описывает двойной конус вокруг перпендикуляра эклиптики…
…и что сто двадцать веков назад наша Полярная звезда была не той звездой, какую мы знаем, а Вегой. И что через сто двадцать веков она снова будет Вегой.
— Ну и что же? — сказала София. — Какой же ответ найти на всю эту глупость?
И она опять запела, но теперь уже неизвестную мне песню. Запела с душой. Прекрасный голос заполнял все вокруг. И сейчас, когда все уже в прошлом, я его еще слышу, слышу, как той летней ночью, и внутренне содрогаюсь. Потому что, несмотря на свою красоту, он звучал оскорбленно, был терпким, как все отчаяние Софии. И я сказал:
— Когда
тебя слушаешь, на душе становится беспокойно. Беспокойно. Как жалко, что нельзя услышать Кристину, хотя бы в памяти…София приходила ко мне в мой дом на холме еще несколько раз. И всегда приносила с собой взрывающее полнокровное беспокойство в любовном безумстве и в пении, а изредка — читая стихи. Потом ее визиты прекратились, и, когда случалось мне ее встретить, она разговаривала так, будто мы едва знакомы: как видно, нашим встречам был положен конец.
О «смерти» Шико я узнал в кафе. От кого? Сейчас даже не припомню. И тут же отправился к нему, — он жил, как уже, кажется, было сказано, около сквера. Открывшая мне служанка побледнела, но тут же опровергла мое известие: сеньор инженер болен, но, к счастью, жив. То был обычный для Шико сердечный приступ, правда, на этот раз особенно тяжелый. И действительно, он встал через несколько дней. Я испытал явное потрясение, чуть ли не разочарование от того, что слух не подтвердился. Какая непонятная страсть к несчастьям правит нами? Или какую, пусть зыбкую, гордость мы испытываем оттого, что правы, даже когда эта правота не радостная? Когда Шико стало лучше, я пошел его навестить. Там была Ана. И Алфредо. Шико, у которого в крови было постоянное ощущение триумфа, непоколебимой уверенности, чувствовал себя беззащитным и униженным в положении больного.
— Больной не мужчина, — так начал он разговор, — а существо в состоянии деградации. Здоровые не должны считаться с больным. Не насилуйте меня, как священники, потому что я болен.
— Но такой больной, как вы, не может быть болен духом, — сказал я.
— Дух делается в крови.
— Нет! — возразил я. — Для вас — нет: ведь для вас точное понятие должно быть точным в любом случае. — Я помолчал, потом добавил: — Если дух делается в крови, то я знаю, что моя кровь должна портиться. И я хочу знать, когда она испортится совсем.
— Не насилуйте меня…
Вечер был жаркий, с Россио доносились шумы ярмарочной сутолоки. Ана слушала нас, видела нас, но была в общем-то безучастна. Спустя какое-то время после моего отъезда из Эворы мне говорили, что ты, Ана, стала фанатичкой. Так ли это? Не знаю. Мне известно только, что тогда ты перестраивалась для своего нового мира, привыкала к чуду, которое исходило от обретенного покоя. Ты была верующей, но проповедницей не была.
Счеты с прошлыми убеждениями и теми, кто знал о них, были, но оправдываться или спорить она считала неуместным. Ана жила своей радостью, но в смирении. Зачарованная? Благодарная? Жила своей радостью, и только: покой находил решение всему. Шико чувствовал ее отдаленность, но, — может, потому, что был болен, — принимал эту отдаленность безропотно. Я не хотел вызывать инженера на откровенную дискуссию по вопросу, оставшемуся для нас открытым. Не хотел «насиловать» его. Но считал необходимым включить «положение» в число жизненных проблем. Я чувствовал и знал, что жить, не принимая в расчет болезнь и смерть, значит обкрадывать себя. Человек — это не только две здоровые руки, нет. Человек — это существо в комплексе. И если мысли больного — это больные мысли, то разве обязательно мысли здорового — здоровые? Ведь здоровье — состояние преходящее. Здоровые мысли тоже имеют слабость: они зависят от случайного состояния бодрости. И тому, кто говорит, что их точность зависит от состояния здоровья — свежести крови, можно ответить: ваша бодрость случайна. Я же искал решений для всех возможных состояний жизни, стремился противопоставить угрозе смерти ответственную, вошедшую в кровь и плоть уверенность. Я хотел, чтобы ущербность нашего положения не приносила нам неожиданностей… И именно этого желал всем людям и на все времена, даже когда их желудок будет сыт и умиротворен.
— Выходит, — сказал я, — точность какой-либо мысли — это не точность сама по себе. Выходит, каждый довод иррационален. Это я знал давно. А вам это сейчас пришло… Вы сказали, что больной не может иметь взглядов на жизнь. А я считаю, что взгляды надо иметь всем — и больным, и здоровым, — и всегда.
— Доктор, не будьте вероломны.
— Пусть каждый выскажется, — сказала Ана. — Выскажется до конца. И вы, Алберто. И тогда все станет ясно. Истинное мнение не нуждается в спорах. Не вы ли мне это говорили, Алберто? Все вы спорите…