Язычник
Шрифт:
Быстро завели "Вихрь", пошли в том направлении. Но скоро опять заглушили. Теперь все услышали тягучие волновые удары.
И вновь зарокотал двигатель, поползли малым ходом и неожиданно совсем близко услышали сквозь рокот мотора глухие стоны прибоя. Шагах в двадцати перед ними выросла отвесная каменная стена ржавого цвета, с черными прожильями трещин, уходившая под воду без уступов, без берега. Свеженцев на моторе стал закладывать крутой поворот, но подходивший к стене вал неудержимо понес кунгас на нее. Двое успели схватить багры. Волна перед ними нахлынула на стену, с грохотом взлетела белопенным широким фонтаном стремительно и высоко. Кунгас кинуло бортом к стене, и фонтаном накрыло людей. Однако в двух шагах тяжелую лодку подхватило обратным потоком, отшатнуло, она пошла вдоль базальтового монолита, выравниваясь, отдаляясь от стены. И только теперь рыбаки сообразили, что перед ними островок Рогачева. Он был в полумиле от берега, напротив мыса, рыбаки его называли другим именем - Обливным. Был островок издали в часы заката навязчиво похож на слона, бредущего по брюхо в море. Можно было взглянуть и вздрогнуть: туловище,
Черные бакланы и стремительные топорки, пересекая курс, срывались со скалы, уже таявшей в тумане справа. Бакланы летели, тяжело касаясь волны. И Витек, повернув занемевшую шею, сказал возбужденно:
– Рыбой обожрались, летать не могут...
– Нет, линяют, - возразил Миша.
Возник спор, совсем никчемный, но в пустых словах растворялась, мельчала тягота миновавшей опасности, о которой никто словом не обмолвился.
– Дай закурить, - сказал Миша.
Витек послушно и даже услужливо дал сигаретку.
Островок отодвинулся, рыбаки примолкли, и Миша рассеянно вытащил из-под банки полуметрового катрана, пристроил на борту и ножом в два приема отсек акуле красиво изогнутый лунообразный черный хвост, рыба принялась биться и разевать пасть, уставленную белыми треугольными бритвочками, но Миша бросил ее в воду, и все увидели, как акула, подобно подбитому самолету, штопором уходит в глубину, оставляя тонкий шлейф крови.
– Опять ты за свое?..
– не вытерпел Бессонов.
– А че... Она же рыбу портит, - неопределенно ответил Миша. Остановиться он был не в силах, и, переждав минуту-другую, достал из-под банки раздувшего рогатую голову с широченной пастью бычка в белых и фиолетовых пятнах, растопырившего веерообразные розовые плавники. Миша не просто подмечал, он сноровистыми руками выхватывал жизнь из мира. В этом лысом морщинистом человеке, выглядевшем много старше своих сорока, хранилось известное живодерское пристрастие тринадцатилетнего подростка: он мог без надобности умертвить любую животную тварь, он, как ребенок, хотел постигнуть непостижимое - превращение живого в неживое. Машинально шевеля губами, Миша медленно вскрыл оцепеневшему бычку бело-фиолетовое брюшко, постепенно добрался до маленького треугольного сердца. Осоловело смотрел на красный сжимающийся комочек, исправно трудившийся над незатейливой рыбьей жизнью, а потом разрезал сердце пополам. Но и отсеченные друг от друга половинки продолжали испуганно сжиматься и раздуваться, будто и теперь был какой-то толк в их движении. Миша выбросил подыхающую рыбу в воду, чуть наклонился за борт, сполоснул руки в тугом встречном потоке и уселся в оцепенении, наверное, больше совсем ни о чем не думая.
– Ты лучше убей...
– сердито сказал Бессонов.
– Я ж и так убил, - встрепенулся Миша.
– Ну, Миша!
– Бессонов яростно замотал головой, но не стал больше ничего объяснять испугавшемуся рыбаку.
Миша растерянно заморгал и стал озираться, ища поддержки, все еще не понимая Бессонова.
В прошлой жизни на материке, загроможденной тысячами мелких событий, как кладовая старьем, Миша Наюмов был сварщиком - хозяином крохотного плазменного солнца. В той жизни он попал в аварию на фосфорном заводе, и на правой, стянутой синюшным ожогом руке его не хватало указательного пальца, шея тоже обгорела, и голова чуть клонилась набок - чтобы нести ее прямо, при ходьбе он вздымал правое плечо. После аварии судьба позволила ему сменить огонь на воду. Был Миша самым деятельным и собранным из всех рыбаков. С утра до ночи пребывал в работе, в неутомимом движении... Но Мишина природа требовала хозяина, он перед каждым, кто, по его иерархическим представлениям, стоял выше, не мог вести себя просто. Он и перед Бессоновым юлил и подлизывался, без нужды лез с угодливым словом. Злился Бессонов, и Миша бывал гневлив, матерился на остальных, оттаивал Бессонов, и Мишино лицо теплело улыбкой. Он был и внутренне - раболепием своим перед начальством, и немного внешне - раскосостью и широким лицом, похож на японца.
* * *
Бессонов в те дни уже перекликался с океаном, и он знал, что не за ним одним такое водится: от других тоже слышал, что на путине наступает момент, когда начинаешь заговариваться, если нет рядом свидетелей твоему чудачеству. Или безумию? И тогда океан наполняется душой - или душа его становится видна тебе. Океан оживает и начинает откликаться. Бессонов отправился как-то к мысу смотреть удобные швартовки, чтобы в новых местах брать валуны, и, отойдя порядочно от барака, вдруг безотчетно принялся напевать и орать в голос - совершенную бессмыслицу, как орал бы человек, заглядывающий в пещеру, чтобы по эху почувствовать ее глубину. Но Бессонов, будто погрузившись в туман, извергая нечленораздельное, дикое: "А-а-ого-го-арр!.." - ловил не эхо, а нечто чужое, вплетенное в отраженный от скал голос. И было ли оно явлено человеку или только мерещилось, но вызывало в человеке прилив радости: океан откликался - что-то звучало, с некоторой снисходительной насмешливостью, в голосе океана. Океан был гермафродитен, двулик, но теперь он являл чистейшую женственность, зелень и голубизну, он потворствовал человеку, до поры затаив в глубинах мужское начало, то свинцовое, темное, жестокое, обжигающее холодом и ветром, то, что уже не потворствовало, а противостояло им - мужикам, может быть, даже как равным. Бессонов шел, рычал и пел, забыв, зачем он здесь, куда шагает. В такие минуты он чувствовал податливость океана. Но об этом не думалось, и оно само всплывало из туманов интуиции - чувство подводных толщ, глубин, течений, настроений океана. И где-то фоном, мимоходом приходило мелькающее знание о том, что завтра - ну, может быть, послезавтра - косяки лососей сместятся к югу
и достигнут острова. Может быть, это зналось и виделось из совсем явного: прилетели на остров стаи коричневых и белохвостых орланов больших сильных птиц, - слишком многочисленные стаи в томительном ожидании сидели на деревьях по-над речками.А может быть, пронзительное чувство пришло к Бессонову из удачного стечения мелких примет. Утром, оторвав голову от подушки, он, по обыкновению, проводил взглядом Витька, который вставал с постели сразу в отличие от старичков, долго потягивавшихся. Витек в трусах, босиком прошлепал по твердому земляному полу во вторую половину барака и в кандейке загремел крышками, заглядывая в кастрюли. Но дверь отворилась, просунулась голова Валеры, прогнусавила:
– Витек, щас будет чифан, голодным не оставлю...
Бессонов улыбнулся - он давно решил: если день начнется иначе, если Витек не подойдет к плите или кто другой опередит его, то от предстоящего дня удачи не жди. Бессонов сам себе случайно придумал эту примету, как и кучу других. Они досаждали обязательностью и нелепостью. Но он не думал с ними бороться, зная, что, нагрузившись бессмысленной чепухой, на рыбалке живется вернее. Да просто и нельзя было сказать: я ни во что не верю. Если так сказать днем, вечером уже забудешь об атеизме и приметишь в одном углу возню упыря, в другом - домового, а ночью пойдешь ставить на крышу мисочку с едой для навьев и бросать монетку в море. Утром же начнется другая басня: взбредет в голову встать лицом к Лику Вселенной, вытянуть руки и впитывать энергию солнышка - мурашки встопорщатся на руках.
Так, на всякий случай, они все жили в кругу немыслимых ритуалов и примет. Были общие приметы: в кунгас не плюй - он твоя опора, в океан не плюй и по возможности не мочись, он тебе отец и кормилец, не простит плевка, хочешь
плюнуть - проглоти, хочешь помочиться - приперло, - проси и проси у него прощения; в океане не сори, вот они и возили с собой консервную банку для окурков и мусора, который высыпали на берегу; в океане не свисти просвистишь удачу и собственную голову; об удаче, даже если она уже свалилась на тебя, вслух не говори, принимай молча - иначе спугнешь; еще молчаливее принимай невезуху; тринадцатого по возможности сиди на берегу; океану никогда не верь - он двулик, но ругать его не смей и думать нехорошее о нем не смей, а если чем-то недоволен, можешь немного поматериться на товарища или на самого себя; но и чрезмерного сквернослова одергивали, потому что от тяжелых, мерзких слов навевало нехорошим, бедственным... Ходили среди них заговоры, нет-нет и соскочит с уст ворожейная прибаутка: "Подуй, родной, дай выходной".
Были приметы, приходившие спонтанно - из неожиданных сплетений обстоятельств, из туманных намеков бытия, и они принимались всеми, на каждой тони были свои "закавыки", непонятные пришлому. Бессоновские рыбаки вдруг решили, что выходить на одном кунгасе шестерым нельзя. А кому пришло в голову, что раз уж цифра "шесть" - нечистая, то и шестеро на борту - плохо, уже никто не помнил. Так же в первом кунгасе место на передней банке у левого борта стали считать
"квелым" - кунгас там "тянул силу". Рождались совсем интимные мелкие приметки, никому, кроме единоличного владельца, не ведомые. Померещилось Бессонову, что кеды, когда он разувался на ночь, должны стоять у нар носками врозь, так он и ставил их каждый раз. Пробудившись утром, Бессонов следил за Витьком, затем, показательно и наигранно кряхтя, вставал, одевался и шествовал на двор - метрах в тридцати за избушкой, у гряды камней, была прорыта неглубокая сортирная канава. Затем спускался к ручью и умывался холодной чистейшей водой, истекающей из глухого заросшего распадка. Шел завтракать. Таков был заведенный ход мелких утренних событий, который нельзя было нарушить: нельзя было, проснувшись, выпить стакан воды, сначала требовалось воссесть над канавой, даже если организм не выдавал никаких побуждений, а потом нужно было поплескать в заросшее лицо из ручья, даже если из-за сильного шторма все остальные без надобности не выглядывали из барака. Бессонов позволял себе только одну слабость - обрастать щетиной; брился он раз в несколько дней, потому что безопасный станок вызывал у него раздражение, а электробритва, понятно, бездействовала.
Перед выходом в море он обязал себя еще к одному: всякий раз он должен был посмотреться в квадратное зеркальце, лежавшее на полочке в изголовье нар. А шествуя в тяжелых отвернутых сапогах к кунгасу, должен был трижды сплюнуть через левое плечо. Однажды кто-то без спроса взял зеркальце. Бессонов устроил скандал, едва не кончившийся мордобоем. Рыбаки не восприняли это за мелочность, хотя и не поняли его, просто решили, что забуксовала в нем какая-то злость.
Бессонов и за другими замечал чудачества. Видел, что Эдик Свеженцев прежде, чем заводить "Вихрь", нежно гладил кожух мотора и губы его шевелились, движения его со временем потеряли осмысленность, достигнув автоматизма. Жора Ахметели, обладатель мощного организма, медлительный от силы, добровольно помещал себя в иные рамки - его ношей была измочаленная детская вязаная шапочка с помпоном, которую Жора водружал на затылок и в жару, и в тайфун, и его уже нельзя было вообразить без смешной шапочки-талисмана, венчающей мордастую кудлатую голову с черными отвислыми усищами.
А в тот день все приметы и чувства стеклись в один благоприятный поток, и океан родил, выпростал из огромного пуза первый косячок гонцов: на переборке, когда сноровистые руки подтягивали сеть, рыбаки увидели несколько мечущихся темно-синих теней.
Всего неделя после этого утонула в океане, и начался рунный ход горбуши - полноценные косяки пошли в бухту с севера и, описав широкий полукруг, рассекаясь неводами, частью шли дальше, частью прорывались в устье нерестовой Филатовки, но частью вплывали на подъемные дорожки неводов и оказывались в замкнутых ловушках. Управлялись втроем, еще троих Бессонов отослал на втором кунгасе на Тятинскую тонь.