Язычник
Шрифт:
Конопатый, ржаной, аржаной - Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в их мирке - урной, законченной слякотью, у которой не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого:
– Аржак, подь сюда.
– Тот покорно приближался.
– Открой пасть.
Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрипеть носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает
Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека.
Пошло поветрие у пацанов: делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывались на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником доводили форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.
На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь достичь стального блеска. Вытягивал руку с ножом, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал вокруг.
– Аржак, ну-к, - поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами. Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту спавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова - не все остальное, что произошло, а именно то, как Пец спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, Пец с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржка, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный - кожа в кожу, а несколько приглушенный.
– Пец, ты что, рехнулся?!
– вырвалось у Бессонова.
– А че?..
– все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец.
– Я попробовать, как войдет...
Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.
Бессонов после этого случая стал "завязывать" с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов и много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру - уцелеть любой ценой. Жил человек гнидой, полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер гнидой, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят прожил бы такой же гнидой. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей, сколько душ совратилось, глядя на него... Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило самое себя - ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.
Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним человеком, с которого сорвали маски упрямства, злости, подлости, хитрости; сорви эти маски с любого, и что тогда выплывет наружу!
И как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Бессонов как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал на ночь глядя, в постели, ткнувшись лицом в мягкую Полину, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал вдруг, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, слебезил перед нужным преподавателем: чтобы сдать "хвост", вскопал огородик на преподавательской дачке... И ведь это все так и осталось неотмщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость,
однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.Он потом и об этой своей откровенности жалел - жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света - Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей - только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди
Негробова - розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта - в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
– Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.
– Так ведь кабалка только в море понадобится...
– Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
– Какого... ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага - хотя уже торопливого, напряженного.
– А я сказал бегом!..
– неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб.
– Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос-два послушных, давно "своих" стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:
– Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать - вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов - к себе, Негробов - к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову - покалечить или даже
убить - задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел - ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись - говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому - в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.
– Что же ты, падла, готовую кабалку взял?
– гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?!
– Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол.
– Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..