Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
Шрифт:

Элегия Бродского — приношение поэту, мастеру элегического жанра, поэту, чье стихотворение памяти Йейтса убедило Бродского в его величии. Задача была не из легких. Но, с другой стороны, «продолжать в его духе» — «самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас», по его же словам. И это был не первый подступ к жанру траурной элегии. В январе 1965 года, в Норенской, узнав о смерти Элиота, Бродский написал стихотворение его памяти, почти точно повторяющее структуру оденовской элегии Йейтсу, но написанное по-русски.

«Элегия» была напечатана в сборнике памяти Одена «W. Н. Auden: A Tribute», вышедшем в Лондонев 1974 году. В стихотворении легко узнаются типичные для Бродского приемы и мотивы: резкий контрастный эффект во фразе «The land is bare. Firm for steps, / it yields to a shovel's clink» или идея (частично заимствованная у Одена) о том, что язык, лишенный своего лучшего инструмента, продолжает существовать

как потенциал: «The words are retreating to the stage / of lexicons, of the Muse» [7] . Стихотворение пронизано истинной печалью, и некоторые образы выразительны, но обращение с английским было в общем неуверенным, и Бродский больше никогда не публиковал его. Мало того: в интервью 1980 года он сожалел о том, что согласился его напечатать, считая, что тем самым «испортил всю книгу», которую редактировал Стивен Спендер и куда вошли статьи и стихи Джона Бетьемена, Сирила Конноли, Кристофера Ишервуда, Голо Манна, Ханны Арендт, Оливера Сакса, Джона Бейли, самого Спендера и др. [8]

7

В переводе В. Куллэ: «Земля тверда, полна пустот, / лопатами звенит»; «Слова уходят на постой / обратно в лексикон».

8

Если учитывать, что английский Бродского в то время был далек от совершенства, можно предположить, что, несмотря на оставшиеся слабости, стихотворение прошло редакторскую правку, скорее всего, ее выполнил сам Спендер.

Мое желание писать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью, самодовольством или удобством; это было просто желание угодить тени, — объяснял Бродский. — Конечно, там, где он находился в ту пору, лингвистические барьеры вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось, объяснись я с ним по-английски.

Бродский понимал связанную с этим опасность, но считал, что «провал по его [Одена] меркам предпочтительней успеха по меркам других». В своих эссе он приблизился к достоинствам оденовской прозы, насколько это возможно для человека с неродным английским, — в стихах, однако, удачи случались реже, хотя с годами он стал более искусным в обращении с английским языком. Тем не менее «Элегию» нельзя считать удачным стихотворением — даже отнюдь не по оденовским меркам. Ценность его — в биографическом плане, в искреннем чувстве горя, которое оно передает.

Бродский продолжал по-разному чтить память Одена. «…Единственный человек, к [оторо] го я тут любил и люблю, мертв: Оден», — писал он своему московскому другу, переводчику Андрею Сергееву. Третьего октября 1973 года, четыре дня спустя после смерти Одена, он помогал устроить поминальную службу в нью-йоркском кафедральном соборе Святого Иоанна Богослова с участием американских поэтов Ричарда Уилбера, Роберта Пенна Уоррена и Энтони Хекта. «Никому почему-то это в голову не пришло сделать», — сообщил он Сергееву.

В последующие годы Бродский углублялся в творчество Одена, он читал все им написанное — поэзию, прозу, пьесы, письма, все, что было доступно, разбирал стихи Одена на занятиях со своими студентами; плод одного из этих семинарских разборов, анализ стихотворения «1 сентября 1939 года», был напечатан в 1986 году в первом сборнике эссе Бродского «Меньше единицы». «Оден вообще нравится мне весь, целиком, — заявлял он. — Для меня он — самый замечательный поэт века. Я знал его лично и радуюсь бесконечно, что знал бессмертного».

Спустя десять лет после смерти Одена Нью-Йоркский университет провел по инициативе Бродского целую неделю его памяти. «Каждый поэт, пишущий по-английски, — в колоссальном долгу перед Оденом, — объяснил Бродский в газете „The New York Times“. — Мне показалось уместным почтить память человека, так много сделавшего для английского языка». Чествование включало выступления самого Бродского, а также Джона Эшбери, Джеймса Меррила и других в соборе Святого Иоанна Богослова, поэтические чтения в музее Гуггенхейма и дискуссию, где друзья Одена Кристофер Ишервуд и Стивен Спендер обсуждали его поэтическое наследие. Кульминацией чествования стало открытие мемориальной доски в Нью-Йорке на доме номер 77 на Сент-Маркс-плейс, в восточной части Гринвич-виллидж, где Оден жил последние девятнадцать лет. Кроме того, по поводу десятилетия со дня смерти Одена Бродский написал эссе «Поклониться тени», элегию в прозе, напечатанное в октябрьском номере журнала «Vanity Fair» за 1983 год.

Может

показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за семь лет до того.

Отсюда интенсивность любви — лучшего слова нет, — которой Бродский окружал Одена и его творчество. Она выражается в его эссе, но еще отчетливей в многочисленных интервью.

Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, — рассказывал он мне в 1987 году. — Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.

В той же беседе — как и в других интервью — Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он — Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.

Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль.

Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно [9] . С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.

9

Первые строки доклада «The Condition We call Exile» («Состояние, которое мы называем изгнанием», 1987) — чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена «The Sea and the Mirror» («Mope и зеркало»). Бродский: «As we gather here in this attractive and well-lit room, to discuss the plight of the writer in exile, let us pause for a minute and think of some of those who, quite naturally, didn't make it to this room» («Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал»). Оден: «We should not be sitting here now, washed, warm, well-fed, in seats we have paid for, unless there were others who are not here; our liveliness and good humour, such as they are, are those of survivors, conscious that there are others who are not so fortunate».

«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», — объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection cannot be, / let the more loving one be me» («Если в страсти равенства нет — пусть я буду тем, кто любит сильнее»), — писал Оден в одном из наиболее часто цитируемых своих стихотворений — слова, под которыми Бродский с удовольствием подписался бы, чтобы выразить свое отношение к Одену.

Поделиться с друзьями: