Язык философии
Шрифт:
Правда нашей страны подолгу молчит и страшно косноязычит. Она жестоко страдает от заговоров и оговоров власти. Ее заговаривают все, кто хочет устроиться как все. Но мысль в России нашла себя и приобрела особенный размах, до сих пор еще мало понятый. Она вобрала в себя встроенную метафизику народа, который до всякого знания знает, что земля не для человеческого самоустроения; что человек, устроивший себя на земле, себя не устроит, устроит не себя. Это знание сделало ревностным наше отношение к европейскому делу. Мы вызов тому Ренессансу, каким ему всегда грозит оказаться, — планом чисто человеческого обустройства на земле. Мы, так сказать, для того чтобы случилось иначе. Наша правда в том, что мир, который всё равно никогда не может стать и никогда не станет устройством, на эту нашу метафизику обречен.
Мы поэтому не ошибемся, если скажем: Россию устроит только мир. Россию устроит только мир, и мы взвешены между страшным и обещающим смыслами этой правды. Россию не устроит ничто меньше мира. Только в мире может кончиться наше никого не устраивающее, меньше
Мир не спустится сам с неба. Мира не будет без войны за то, чтобы дать ему слово. Молчание земли, молчание мира просит слова именно как молчание. Оно отдельно от всех человеческих голосов. Мы пока еще едва начали догадываться, что не найдем себе места иначе как в мире, что Россию устроит только мир. Ключ к миру не у глобальных организаторов. Ключ к нему, если такой есть, нигде как в этом, сродни мудрости, тайном согласии человеческого существа с тем, что человек устроиться на земле своими человеческими силами так, чтобы это его устроило, не может. Мир — согласие целого, и целое, как напоминают связи этого слова в нашем языке, больше похоже на спасение вещей чем на их сумму.
Тысячелетний вросший в нас опыт и невозможности мира, и невозможности устроиться без мира принимают за недоразвитость, серость, сырость, темноту. В самом деле, мы можем предъявить мало готового, блестящего. В нашем надрыве от нашей неустроенности целое — то, которое похоже на спасение, — присутствует своим кричащим отсутствием. Присутствие отсутствия мира — вовсе не ничто и не пустота или это такая пустота, о которой Розанов говорит, что, кажется, только знай заполняй ее чем угодно, настолько она открыта, но попробуй начни — и ничего не выйдет, она всё отталкивает. Она пустота, но не для всего; она пустота мира, готовая впустить в себя только его. Перед лицом такой пустоты суета вокруг культуры, с которой, оказывается, вдруг надо спешно познакомить не знавший ее народ, развертывается в жанре недоразумения, если не провокации с неизбежным в конце: вот видите, что получилось; культуру не принимают. Думают, что достаточно усадить народ на скамьи музеев и заставить слышать себя, окультуренных, вырвавшихся по части интеллигентности и образования вперед. Так семьдесят лет назад думали, что достаточно ликвидировать безграмотность, т. е. лишить народ неумения читать газеты. Народ у нас уже тысячелетие приобщен к трагедии человеческой истории через войны, через голодное вымирание, через напряжение физических и нервных сил, приобщен так, как искусство и культура, даже мировые искусство и культура для себя еще могут только мечтать. Народ не слеп, он ослеплен блеском мира, который не виден, и разбит его расколом. Еще безнадежнее культурологических и эстетических ликбезов старание просветить по национальной части (а то у него не развито национальное сознание) народ, давно, с самого начала не бывший этносом, собравшийся вокруг исторической миссии, несущий на своем горбу тысячелетнюю ношу великой государственности, из них несколько столетий имперской и многонациональной.
Узнать себя — к этому сводится всё. Меру нашего нигилизма, нашего соседства с ничто, нашего опыта отсутствующего целого еще и приблизительно никто не измерил. К нам трудно подступиться, труднее, чем к медведю, живому не нарисованному зверю, не в клетке, а в берлоге. Намного легче мечтать о том, что было бы, если бы не было того, что есть. Некоторые видят развязку узла, разрешение всему в конце России. Но России такой, которую устроит только мир, по существу кончиться очень трудно. Можно даже спросить, возможна ли в принципе такая вещь как конец России. Или, наоборот, вопрос смысла истории упирается вот в такую Россию. При всех наших срывах мы принадлежим Ренессансу как историческому начинанию, делу восстановления мира. Попытки исключить нас из Возрождения делают нас не в большей, а в меньшей мере самими собой. Не потому что в нас нет ничего особенного, а наоборот, потому что в замысле Ренессанса нет ничего, что не было бы совершенно особенным. Дело восстановления всего — дело мира. Оно историческая задача. Та же самая, а не другая задача — наша страна в правде ее замысла.
Народ, как человек, оправдывает свою жизнь тем, что вмещает правду и служит ей. Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят ему в уши, колдуя словом, и что они ему в уши говорят? А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не всякий народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть, — событие мировой истории, событие истории мира [47] . Что всё продлится без изменений, гарантии нет. Мы стоим перед историческим шансом, который дается редко и только избранным. Надо не упустить возможность — не возможность что-то сказать, т. е. поспешить вставить еще и свое слово в хор голосов, в надежде, что и нас тоже услышат, а возможность вслушаться в молчание, которым молчит земля. Как мы можем дать миру слово, не вслушавшись в его тишину? Похоже, что в разлив массового говорения упустить это теперь уже проще всего. Упустим — вина не на нас, безродных: вина на тех, кто не терпел, сжил со свету отрешенных, мечтателей, людей не от
мира сего, на которых стоит мир. Упустим — мы не виноваты. Но упустим — и уже ни прощения, ни спасения, ни оправдания нам нет. «Не нужны».47
Говорилось в 1988 году.
Человек говорит, мир молчит. Что бы ни говорил человек, мир не нарушит своего молчания. Никакими усилиями человек его из молчания не выведет, словами не заговорит. Мир молчит, человек его хочет понять: расслышать. Это значит: на самом деле мир говорит; человек хочет своим словом ответить миру. От неудачи он расстраивается и силится фиксировать мир, устроить его. Мир не такая вещь, чтобы его можно было устроить. Миру надо уступить. Надо дать ему слово. Возьмет ли он теперь слово? Мы не знаем. Оптимизм здесь так же абсурден, как пессимизм. Кроме того, мир, возможно, давно уже взял слово. Он говорит языком поэзии и философии. Мы плохо понимаем их язык. Конечно, всякая человеческая речь возможна только потому, что есть целое, собирающее всё в себе. Высказывание — мера мира (Витгенштейн). Мир — начало нашей мысли. Но отсюда еще вовсе не следует, что нам осталось только взять слово, чтобы сказать о нем и о себе. Взятое нами слово почему-то не звучит. Нам тогда кажется, что мы мало взяли. Мы тогда берем слово еще раз, говорим и говорим. Ошибкой, возможно, было то, что мы вообще его взяли. Лучше было дать. Дать слово миру. Слово звучит по–настоящему только тогда, когда мы его не берем, а отпускаем.
Миру принадлежало наше первое слово. Последнее слово тоже будет за миром. Мы ведь остаемся в нем и тогда, когда его не видим, и когда его в нас нет, и когда мы от него отвернулись. Когда-то мы наивно не отличали свой голос от его согласия. Потом вдруг заметили, что разногласим с ним и между собой. Теперь мы никогда не придем к согласию. Нельзя быть тому, чего нет. Мы никогда не согласимся. Ни с чем, ни с кем. И не потому, что мы нигилисты или упрямимся, а потому, что согласие мира мы слышали так рано, что ни в чем, что позднее того — раннего, — мы его уже не услышим. Мы можем слышать его только рано, но сейчас уже поздно. Раннее прошло. — Или, может быть, раннее никогда не уходит? Оно присутствует при всём позднем как то, благодаря чему мы знаем позднее как именно позднее. В самом по себе позднем, забывшем то, из-за чего мы признаем его поздним, напрасно искать согласий. Согласий тут уже не бывает, бывают только соглашения. От соглашения до согласия так же далеко, как от картины мира до мира. Никакое соглашение мира не вернет. Согласовыванием только узаконивается разлад, прописывается на постоянное жительство. В нежелании заглаживать разлад раннее согласие еще как-то присутствовало своим кричащим отсутствием, в согласовывании — уже нет.
Мы оставили, потеряли себя в раннем согласии мира и теперь не можем себя найти. Что невозможно в настоящем, мы обещаем себе в будущем. Обещанное нами себе будущее не может стать настоящим. В будущем нам мечтается прийти как раз к тому, от чего мы уходим. Мы уходим со временем от настоящего и как-то надеемся таким путем к нему вернуться. Но когда прошлого уже нет, место раннему может быть только в настоящем.
Это окончание нашего разговора о языке философии больше похоже на увязание в новом начале. Иначе и не могло быть. Мы говорим по–русски, поэтому наша тема превратилась бы в заглазные осведомления неведомо о чем, если бы мы не сумели увидеть язык философии в русском языке. Проблема вовсе не в том, чтобы, как это иногда формулируется, русская философия перестала быть русской философией и стала философией в России. Искусственной задачей было бы и создание внутри русского языка так называемого философского стиля. Речь вовсе не о том, чтобы повести русскую мысль и русскую словесность на завоевание каких-то новых рубежей. Наше дело понять (принять) то, что есть. В принимающем понимании, пусть горьком и растерянном, всё равно будет больше философии чем в классификации, проектировании и конструировании. В отношении задач и целей с уверенностью можно сказать пожалуй только одно. Нашей мысли пора быть настолько нашей, чтобы быть мыслью просто. Нашему языку пора уже давно быть языком не русской философии, не философии в России, а философии вообще.
Он показывает нам здесь путь. Общество (общину) он называл и всё еще называет миром (когда хотят, например, взяться за дело всем миром). Мы имеем право сказать: мы не отдельная нация, мы мир. Общество становится миром не потому, что захватило большие пространства или запасло у себя так много всего, что может закрыть границы и управиться без других. Мир не нагромождение вещей. Народ становится миром тогда, когда в нем достаточно широты, чтобы допустить всему быть в себе тем, что оно есть. Здесь кто-то возразит, что как раз у нас остаться собою было всегда всего труднее. Мы страна уламывания. На это справедливое замечание можно ответить одним высказыванием Льва Карсавина. Не обязательно считать, что оно безусловно верно, но на его стороне опыт говорившего, который не стоял в стороне от названных им вещей. Он сказал: «Тогда мысль и развивается, тогда и становится свободною, когда ее всемерно угнетают и преследуют».
Философия — мысль, отпущенная до пределов внимательного понимания. Она впускает в себя мир, прислушивается к нему и дает сказаться его тишине. Заглавие «язык философии», как уже говорилось, тавтология. Философия и есть язык.
Она поэтому заранее уже имеет место в мире. Это место она должна найти. Первый и необходимый, хотя еще и не достаточный шаг в таком искании, — оставление свободы слову.