Юность в Железнодольске
Шрифт:
Клуб еще не отпирали. Я обогнул его и встал на каменистом пустыре, по которому, казалось, была разлита масляная охра: то оранжевато желтели пятна лишайников, малоприметные летом и ярчевшие осенью.
Женатик Пашка Кривой купил в Белорецке голубей. По донесению Сани Колыванова он привез пару белых синехвостых и пару розовых, веслокрылых, которые трясут головками. Все голубятники ждали, когда Пашка начнет их обганивать. Мечтать о ловле таких диковинных голубей — одно это само по себе уже счастье!
Небо над землянками Второй Сосновой горы было пусто, лишь взмывали в него невидимыми ракетами-шутихами собачьи голоса. Никто собак не беспокоил, лаяли они понарошку, выслуживаясь перед хозяевами:
На макушке горы маячили человеческие фигурки. Я подивился: неужели мальчишки Восьмого участка? Ведь мы воюем с ними за гору вечерами?!
Пригляделся и уловил по контурам фигурок, семенящих внаклон и падающих, — красноармейцы учатся делать перебежки.
Перевал между этой горой и Первой Сосновой поражал непривычным для утреннего времени безлюдьем. Ход к перевалу со стороны нашего участка не перекрыт, значит, и оттуда проходи свободно.
Только я хотел посмотреть на Первую Сосновую гору, как над горизонтом седловины вырезался велосипедист. Я не допускал, что он будет оттуда съезжать: спрыгнет, полюбуется заводом, гладким листом прудовой равнины, кряжем Кырык-Тау, игрушечным вдали, словно покрытым полированным обсидианом.
Но велосипедист начал спускаться. Обалдел, что ли?! Или это тоже красноармеец и у него немедленное задание? Сверзнется, бедняга, костей не соберут. Даже машины-полуторки тут не рискуют съезжать, патрульные милиционеры сводят коней, держа под уздцы.
Здесь страшны не круча и не скорость: зимой по тропиночной наледи мы скатываемся. Хотя удержаться на коньках трудно, глаза затапливает слезами, а мы, однако, скатываемся, пусть и не все. Правда, зимой иное дело: снег все заравнивает, а теперь дно междугорья в углублениях и неровностях — изрыто сверху донизу полой и ливневой водой.
Велосипедист, как угадывалось по силуэтам ног, спускался, не пользуясь тормозом. По тому, что он нет-нет и покручивал педали и часто почти рывком склонял машину то вправо, то влево, совершая повороты, создавалось впечатление, что он явно лихач-самоубийца.
На половине спуска, когда у велосипеда появилось ныряющее движение, я определил по взлетам волос над головой человека, мчавшегося в низину, что это — девушка.
Я был изумлен еще сильней, когда она спрыгнула с велосипеда подле клуба: да это ведь библиотекарша!
— Боялся? — спросила она, взглянув на меня.
— Переживал. А я на коньках оттуда съезжаю. Как только вы удержались?!
— Я живу в Соцгороде. Семиэтажный дом знаешь?
— Стахановский?
— Стахановский.
— Кто ж его не знает! Выше нет в городе.
— Горком партии выше.
— Не, они одинаковые.
— Разве?! Каждое утро я еду на велосипеде из дома. Здесь я целую неделю спускалась на тормозах. Изучала путь. А сегодня рискнула...
— Больше не съезжайте. Убьетесь.
— Убиться можно и на ровном месте. Я велосипедистка. Тренируюсь. Скоро республиканские соревнования. Я собираюсь победить. Да, почему ты не в школе?
— У нас занятия во вторую смену.
— По-моему, все малыши в первую смену.
— Все, да не все.
— Обманываешь?
— Обманываю.
— Давай мигом в школу. После уроков заходи. Впрочем...
Она взглянула на часы — круглые, серебряные, с дымчатым стеклом.
— Садись. Я успею тебя довезти.
Я сел на раму. Держался за середину руля. Мы покатили между детсадом и бараком. И скоро выехали на тропинку, протоптанную по склону горы, откуда была хорошо видна наша каменная, беленная известью школа.
Едва я начал всходить по высокой парадной лестнице, библиотекарша помчалась обратно. Металлические зажимы, которыми были прихвачены
у лодыжек ее сатиновые, на резинках, шаровары, мерцали на солнце.Хотя в вестибюле меня поймал директор и велел завтра не приходить без матери, в тот день я был самым счастливым в классе. Никелевый запах велосипедного руля, исходивший от моих ладоней, то и дело напоминал о бесстрашной и доброй библиотекарше.
Вскоре я сделался завзятым читателем и приобрел такую благосклонность и такое доверие Марии Васильевны (было ей тогда лет двадцать), что мог часами пропадать в книгохранилище. Тогда меня интересовали книги о том, что было взаправду, и книги о революциях. Я выбирал себе тома не по разумению. И однажды, сидя среди стеллажей на раздвижной лестнице, целое воскресенье читал «Записки карбонария» Лоренцо Бенони.
В глубине книгохранилища стоял круглый стол. Столешница, посаженная на резьбу, была настолько огромна и массивна, что из нее могла бы получиться крышка для чана, в который красители, обосновывающиеся на лето в станице Железной, закладывают ткани и одежды. На стол сносились потрепанные книги, здесь мы с тетей Марусей, а иногда и Саней Колывановым переплетали их.
Время от времени вдвоем с нею мы обходили Тринадцатый участок, «выцарапывая» давно взятые книги. Сначала мы посылали «невозвращенцам» напоминание, а потом уж, если не достигали результатов, отправлялись по адресам. Когда мы выясняли, что у кого-то бесштанная мелюзга затаскала роман, а кто-то извел его на самокрутки («Толстовата, верно, бумага, вспыхивает и в горле дерет») или на завертку сельди, Мария Васильевна огорчалась с таким отчаянием, будто пропал или загублен ребенок. Были читаки не только откровенные, не умевшие сказать об исчезновении книги, не расстраивая библиотекаршиных чувств, но и кичившиеся своей откровенностью: «А чё с ними чикаться. На шкалик не хватало. Башка трещала с похмелюги — бы-ыр. Я етот самый роман и сплавил на базар».
Читака мог бы прибегнуть к более грубому измывательству, но его останавливало и то, что выражение ее глаз сделалось девчоночьи стыдливым, и то, что за этим впечатлением беспомощности, обозначающим чистоту души, кроется не сникающая ни перед чем непримиримость.
Однажды я зазвал ее к нам. Она села на сундук. Облокотись о стопку книг, поверх которой лежал том «Королевы Марго», — том хотела зажилить Нюрка Брусникина, но мы отобрали его, — она оглядывала комнату.
Мария Васильевна понурилась, едва мы вошли: бабушка, вскочив из-за прялки, на которой скала козий пух, начала кланяться и просить, чтобы гостья не обессудила нас за тесноту и за то, что застала врасплох — ни винца нет, ни сладостей. Раньше я не задумывался над тем, как мы живем. Нормально. Чего там?! А теперь, когда мои глаза сопровождали взор Марии Васильевны, я стеснялся розовых цветов, сделанных из стружки и прикрепленных к рамке, в которую забрана большая, на картоне, фотография, откуда таращимся мама и я, приткнувшиеся друг к дружке головами; мне было неловко, что труба печки-голландки в накрапах жира, что на стене, возле кровати Лукерьи Петровны, прибит масляный ковер с красавицей, полуоткинувшейся в кресле, с лебедями, плавающими среди кувшинок, с голубем, несущем в клюве скрепленное сургучом письмо.
Раньше при чужих людях я редко не испытывал неловкость за бабушку: лебезит; хитро-смирная, словно никогда воды не замутила; вероломна; груба; даже люта в своем оскорбительном оре, когда мама понравилась приличному человеку и он готов взять ее замуж вместе с накладным приданым (сын да характерная бабка), а Лукерье Петровне надо отвадить его...
При Марии Васильевне, лишь только она села на сундук, бабушка сделалась какой-то виноватой, задумчивой (сроду-то я не видел ее таковой) и сказала вдруг истаявшим до сипа голосом: