Юность в Железнодольске
Шрифт:
— Бить новичка необязательно, — сказал Иванов. — Если он ничтожество, — да. Группой нападать на одного — высшая подлость. Один на один я с любым могу подраться. Хоть сегодня. После уроков. Идет? Прости. Как твоя фамилия?
— Шумихин — мое фамилие.
— Не надо, Тимур, — сказал я. — Иначе сперва я с тобой выйду на кулачки.
— Не я ж его вызвал, он меня.
— Я выразился предположительно.
— Стало быть, мировая.
С этой минуты Иванов и я стали товарищами. Он был необычаен своей непривычностью: достоинством, с которым держался, тщательно причесанной головой, всегда
К врагам нашей страны у многих моих сверстников была ненависть вообще. К Франко, Гитлеру, Муссолини у нас была прямо-таки ненависть. А Иванов лично ненавидел чертову дюжину властителей и политиканов, иле только живых, но и мертвых. Меня захватывала его ненависть к Францу фон Папену; раньше о Папене я слыхом не слыхал. Оказывается, Папен, возглавляя правительство Германии при Гинденбурге, готовил почву для фашистского реванша, а потом приводил Гитлера к власти и выполнял его подлейшие дипломатические поручения. Эта ненависть Иванова определилась в Турции, куда Гитлер прислал Папена послом, чтобы тот раздувал вражду п р о т и в н а с, и где отец Иванова работал в советском консульстве.
Близ школы стоял двухэтажный, рубленый, железисто-бурый дом. Тут Ивановы получили огромную комнату. Комната была внизу, наверно, поэтому ее широченное окно не расшторивалось. Мне хотелось хотя бы разок побывать у Ивановых, но Юрка не приглашал: запретила мать.
Я зазвал его к нам. Он сидел на дубовом стуле, выкрашенном в голубой цвет, неожиданно озобоченный, должно быть, ему вспомнился отец, оставшийся в Москве, где немцы грозились справить Новый год.
Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.
Ему понравилось танго «Девушка играет на мандолине». Когда я провожал Иванова, он намекнул, что у него две пары ботинок с коньками и что одну пару он променял бы на то т а н г о, конечно, с придачей. Придачу он просил е р у н д о в у ю: позолоченное перо для авторучки, заячью жоску и червонец деньгами.
Я не смел мечтать о спортивных ботинках, к которым приклепаны коньки-дутыши, и, едва увидел их, согласился на обмен.
Моя мать любила пластинку с танго «Девушка играет на мандолине». Если я попрошу пластинку, а она не позволит ее взять, — обмен разладится. Надо увести «Девушку...» по-тихому. Когда пропажа обнаружится, мама будет грешить не на меня, а на хитролисую Лукерью Петровну: на водочку, мол, сбагрила. Что бы ни сплавила на базар, бабушка всегда с п и р а л а на меня. Пусть и она испытает, как быть без вины виноватой.
Добраться до пластинки было не проще, чем до кощеевой смерти, Пластинки лежали в конвертах, конверты — в коробках, коробки — в гардеробе, гардероб закрыт на замок, ключ в кожаном кисете, кисет в тайнике.
Обычно бабушка, по ее выражению, не оставляла при мне комнату без догляду. Это обстоятельство затрудняло покражу. Почти полмесяца
я выжидал. Извелся. В моем воображении, до отказа загромоздив его, жили крепкие, черноглянцевые, шнурующиеся сыромятными ремешками ботинки. Коньки отливали никелировкой, кое-где проржавелой и заусенчатой.По тому, что бабушка при мне никуда не отлучалась, можно было заключить — она о чем-то догадывается. На самом деле о нашем сговоре с Ивановым никто не знал. Наконец-то я наедине с самим собой. Шарю под подушками, прощупываю одеяло, задираю перину. Кисет нахожу меж половиками, постеленными на кроватную сетку для сохранения перины.
Пластинка под курткой с напуском. Проверяю тужину резинки. Плотно обтягивает талию. Надеваю пальто. Пропустив в комнату бабушку, выскакиваю. Бабушка требует вернуться. Лечу по коридору.
Смеркается. Крапивно жгуч мороз. Я в осеннем пальто. Не терплю пальто, подбитых ватой: каторга! Никогда не застегиваюсь, шея открыта — душа нараспашку. Немного сутулюсь, дабы не сломать пластинку.
Жду Иванова, кружа в темноте под лестничной клеткой. И здесь лютый холод.
Появляется Иванов. У меня плечи ломит оттого, что сутулился и намерзся. Чуть-чуть распрямляюсь, чтобы достать пластинку, и слышу легкий звук.
Иванов пугается:
— Хрупнуло?!
Едва не плача, вытягиваю из-под напуска треснувшую пластинку.
Он отчаивается:
— В мороз они ломаются, как ледок.
— Я не знал.
— А, мелочь. Люди родину теряют, жизнь, полностью имущество... Бери коньки.
Мама обнаруживает исчезновение пластинки за день до ухода в армию. Собиралась положить ее в чемодан вместе с пластинкой, на которой песня «Летят утки» и романс «На заре туманной юности».
Долго маялся, что стащил пластинку у собственной матери, да еще и получилось так, что лишил ее дорогой отрады на время будущей тяжкой службы в санитарных поездах и госпиталях.
Из-за этого похищение пластинки разрослось в моем угнетенном уме до размеров кощунственного преступления, и я покаялся перед мамой.
— Вот видишь, кто берет! — взликовала бабушка.
Мама пресекла ее:
— Ты сто тысяч раз возьмешь, а всегда чиста. Сережа только раз взял, а мильон раз усовестился.
Ночью я не сомкнул глаз, страдая от предстоящего расставанья и проклиная себя за проступки, начинающиеся издалека, из деревенского детства.
И мама ни на минуту не заснула и сказала под утро:
— Сынок, ты не больно-то виноваться. Кабы я серьезно вникала в твой интерес, ты бы сроду ничего плохого не позволил.
Почему-то я растерялся от ее слов и не возразил...
Если она скоро приедет (теперь точно обещает приехать), я скажу ей, что напрасно она принимала мой позор на себя.
Люди выпадают из нашей судьбы почти столь же незаметно, как лист из кроны дерева. Я не уследил за тем, когда выпал из моей жизни Юрка Иванов. Наверняка он и его мать возвратились в Москву к весне 1942 года. Мне посейчас светит его необычайность, ставшая ординарностью в сегодняшних подростках. И все-таки ярче всего мне светит наш с ним м е н — м е н - н е р а з м е н; благодаря ему я ощутил совесть и любовь матери, которая согревала мое сердце в годы вынужденной разлуки.