Юность в Железнодольске
Шрифт:
– Подуй.
Он потихоньку опустил мою рубаху.
– Ты мужик. Терпи до последнего.
Его внимание привлекли камни, сложенные на подоконник. Никакого золота мы вчера не нашли. Блестящие желтые кубики были серой. Черный веский комок, из которого выступали лиловые кристаллы, оказался магнитным железняком с вкраплениями граната. Гранаты так обрадовали Костю, что он вздумал выколупнуть кристаллик, отшлифовать его и вставить в гнездышко перстня взамен стекляшки.
Катя полюбопытствовала: кому он подарит перстень?
– Мачехе. Отец жениться будет.
– Мачехе? Знаю я, какой мачехе. Никакой не мачехе, Нюрке-задаваке. Ну и красавица! Конопушки на носу.
– Конопушки у Нюры золотые, не то что ваши камни.
Я удивился, почему справедливого Костю задели Катины слова.
Катя
Костя, конечно, не всерьез рассердился на Катю. Он развлекал нас, показывая, как магнитный железняк притягивает иголку. Иголка дрожала и пританцовывала, стоя на ушке. Железняк Костя дал сперва Лене-Еле, потом Кате, и магнитные забавы утешили их.
После этот рудный камень забрал я, притягивал им булавки, кнопки, гвоздики. Долго, привязав к нитке, волочил по земле и радовался, видя, как нарастает на нем бахромка искрасна-рыжей железной пыли.
Глава пятая
Люди часто пророчили: «Не сносить Сережке головы». Слыша это, мать сокрушалась, а бабушка Лукерья Петровна подтверждала: «Истинно – не сносить!»
Бабушка приезжала в Ершовку, но отец отправил ее обратно, в Троицк, где жил ее сын Александр с женой, сыном и дочкой, потому что она зубатилась с ним при каждом случае.
Когда она уехала, нам показалось, что вседневная духота в доме, накаленном голым солнцем, стала сносней. На время прекратились распри между матерью и отцом. Я прыгал, как ягненок, радуясь свободе и безопасности. Бабушка держала меня во дворе, охваченном каменным забором. Неподалеку была река, тальники, песчаные косы. Ищи среди галечника на перекате яшмовые шарики, режь лозу, плети морды, строй запруды и загоняй крапчатых пескариков, стекляннобоких сигушек, светлоперых лобанцов. И там же скалы, степь, ящерицы. А сбежать со двора трудно: следит, наколотит, не куда-нибудь бьет – по темени. После равновесие теряешь. Подойдешь к колодцу, наклоняешь бадью с водой к губам – и вдруг поведет тебя в сторону и ты очутишься на земле. И тут опять явится бабушка, закудахчет: «Да дитенок, да что с тобой подеелось?» Сама-то знает, что случилось, и знает, что ты об этом знаешь, но будет кудахтать все глаже, заискивая, рассыпаясь в похвалах, что ты, дескать, хоть и упал и тебя ушибло бадьей, а не заплакал.
Она ненавидит моего отца, ни в чем не дает ему спуску и, однако, боится, как бы я не пожаловался, что она долбила меня по голове: он уже грозил выгнать ее к чертям собачьим, если она не бросит своей дурацкой палаческой привычки.
Мать никогда не трогала меня пальцем, она гордилась, что никогда не бьет меня, – и вот отхлестала веревкой. Почему? Почему обещала вызвать бабушку, без которой, сама же говорила, нам живется лучше и спокойней?
Пока мы у Додоновых, ей совестно вызывать бабушку: мы их и так стеснили. Правда, они не против: пожалуйста, пусть приезжает в любое время. «Где шестеро ютажутся, там и седьмому место выкроим». Но мать не соглашалась.
Я сержусь на мать за то, что она упорно хлопочет о комнате. Ей помогает Нюркин отец Авдей Брусникин. Его выбрали старшим барака, он самый грамотный человек и машинист турбины. Кроме того, матери помогает стучаться в КБО («не постучишься – не откроют») кастелянша общежития Кланька Подашникова. Кланька, как и моя мать, совсем молода. Она смешная, наряжается парнем – фуражка, косоворотка, брюки клеш, – играет в духовом оркестре на огромной трубе под названием геликон.
Освободилась двадцать четвертая комната в нашем бараке, но начальник КБО никого туда не поселяет и нам в ордере отказывает. Мать зовет Авдея и Кланьку «посидеть за бутылочкой». Я довольнехонек: мать не может
достать комнату. Кручусь дома, обеспокоенный тем, чтобы они своими советами не научили ее, как «вышибить жилплощадь». Авдей твердит: «Надо действовать на законном основании, не то за жабры схватят. Действуй и жди». Мать твердит свое: «Все жданки съели, Авдей Георгич». Кланька обнадеживает ее: «Чего-нибудь придумаем». Петро с Феклой помалкивают.Авдей уходит: ему работать в ночную смену, он еще не спал. Все, какие-то значительные, скрытные, поджатые при Авдее, сразу разминают плечи, и становится ясно, что теперь они скажут, о чем молчали. Продув мундштук геликона, Кланька предлагает:
– Попробуй сунуть.
– Верно! – в один голос кричат Додоновы.
– Сколько? – спрашивает мать. – Кому?
– Комендантше Панне Андревне.
Кланька спешит на сыгровку: от клуба железнодорожников, возле которого в теплую погоду оркестр проводит репетиции, скатываются к нам вниз по пригорку удары барабана. Вскоре уже слышны оттуда азартные звуки румбы. Изредка коротко, как-то подземно, ухает среди них Кланькин геликон.
Поутру, когда Додоновы потихоньку уходят, мать, сторожко оборачиваясь на Катю и Лену-Елю, стоит над сундуком, долго развязывает какой-то узел. Он тощает, тощает. Наконец развязан батистовый платок, и у матери на ладони треугольная коробочка из-под пудры. Мать запускает в пудру пальцы, достает с донца кругляшок, дует на него, обтирает батистом, и я вижу золотой червонец, которым она любуется.
Через день мы перетаскиваем вещи в двадцать четвертую комнату. А еще через день приезжает отец.
Костя учил меня лазить по столбам на проволочной петле. Я увидел отца в тот момент, когда крепко обхватил столб, а ногу с петлей подтягивал вверх по столбу. Отец шел понурив голову. Холодноватая сентябрьская поземка шуршала по его хромовым сапогам и слегка задевала галифе с лосинами и кожаный френч.
Я соскользнул вниз. Отец напугался: так неожиданно и сильно я налетел на него. Я был обрадован и думал, что и он обрадуется. Но он даже не поднял меня над собой и даже сделал выговор, что я чуть его не сшиб. Хмурясь, он расспрашивал, правда ли, что за мной нет никакого надзора, что я хожу попрошайничать на базар, что мне чудом удалось выскочить из-под внезапно тронувшихся думпкаров.
Я смекнул: кто-то из барака, может, тот же Авдей Брусникин, послал ему письмо в Колупаевку, где находилась машинно-тракторная станция. Я испугался, как бы он не забрал меня.
– Враки.
Враки? Он подозревает, что я лгу, чувствует это, верней – видит. Так же, как другой раз видел насквозь, каким духом дышит человек – большевистским или кулацким, – а не умел доказать.
Я упорствую. В нем что-то меняется, он становится мягким, просит отвести на базар.
У китайца Ивана Ивановича отец покупает пучок длинных витых конфет в радужных хвостатых обертках. Прямо в дверях коммерческого хлебного магазина он врезается плечом в человеческое кишение, чтобы пробиться к середине прилавка, где торгует, вертясь на высокой деревянной подставке, моя мать.
Я мчусь на карусель. Взбегаю под шатер. Миша приветливо мычит. Шагаю, двигая сосновый брус. Жую вязкую, отдающую патокой конфету. Миша тоже жует конфету. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Все живей и веселей набираем разгон.
Уже в ясно-нежном свете вечера мать, отец и я бредем на участок. Бредем не нижней дорогой, которая проходит меж двухэтажных рубленых домов с потеками смоляной накипи на стенах, меж бараков (начальные из них столовая-ресторан «Девятка» и детские ясли), а верхней – изволоком Первой Сосновой горы. Выше изволока землянки, «шанхай». Там сейчас гвалт, суетня, работа. Ватага мальчишек ловит седого козла. Козел перебирается с землянки на землянку, прыгая по балаганам, поленницам, голубятням. У синенькой землянки стригут овец. Вороха шерсти – дымом на полотне стены. Где-то, предчувствуя нож, всхрапывает свинья, наверное, ее обступают мужики: сшибут кувалдой, навалятся, зарежут. На саманной крыше девушки в малиновых платьях провеивают подсолнечные семечки на лоскут толя. Кое-где возле сараев женщины доят коров. Начинают закрывать ставни, и «шанхай», только что весело отражавший оконцами пылание заката, чернеет, скрадывается под глухо-коричневый цвет склона.