Юность в Железнодольске
Шрифт:
На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» – и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр
Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:
– Чего ты кричишь на весь барак?
Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.
Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:
– Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась…
Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.
Глава девятая
Они сошлись, но ненадолго. Все решили раздоры, затеваемые Лукерьей Петровной.
Под влиянием ее наветов Мария сказала Анисимову, чтобы он собирался и уходил, поскольку мать у нее одна-разъединая, и, какая бы она ни была, ни на кого ее не променяет из мужчин. Да и не любит она его. И жизни у них все равно не будет.
К моему удивлению, он торопливо сложил свои вещи:
– Чем так собачиться, лучше век шляться в холостяках.
По приезде в Железнодольск отец устроился рамповщиком на коксовые печи, где подружился с долговязым смологоном Султанкуловым. Султанкулов толкал смолу по смолотоку, отец тушил водой пылающий кокс, выдавленный из печи на рампу. Новая работа была вредная – газ, волглый жар – и опасная: сорвешься на рампу, усыпанную свежеиспеченным коксом, – сгоришь. Однако отцу эта работа понравилась: отвечаешь лишь за самого себя, заработок полновесный, ежесменно – литр молока, а если стараешься, премируют деньгами и одеждой.
Маму ужасала перемена, происшедшая в нем. То дело, которым он занимался в деревне, она находила на редкость ответственным и важным, по силам только тому, кто не желает никаких благ лично для себя и добивается их для всего народа. Она считала, что он, при всей его жесткости, порядочен, честен, и поэтому его назначение – трудиться там, а не здесь, где его может заменить всякий здоровый человек. Велико ли умение поливать кокс из пожарной кишки?
Он признавал, что она права, но совесть в нем не просыпалась, как того желала мама. Напротив, он не скрывал радости, что вырвался оттуда – из сложностей, тревог, бессонницы.
– Я отдыхаю умом и сердцем, живу просто. В этом, Маруся, больше счастья! Может, для общества и урон, не знаю… Мне-то как свободно и славно! – утешал он себя.
За ударную работу отцу дали комнату на Третьем участке. Я наведывался к нему: идти туда нужно было пешком и долго – через металлургический завод. Не всегда отец пускал меня в комнату, хоть я и приходил с мороза и ветра: на стук выскакивал в коридор, и над его плечами вместе с дымным паром вываливался веселый шум мужских и женских голосов. Придавив туловищем дверь и распростершись на ее толевой, обсыпанной кварцевым зерном обивке, отец растерянно вглядывался в мое лицо, пытаясь определить, что сейчас думаю о нем, как я отнесся к тому, что у него гулянка, и решая, куда меня сунуть или как выпроводить. Частенько он заводил меня погреться к Султанкуловым; тут мною занималась Диляра, сестра Султанкулова. Это была тоненькая ласковая девушка в зеленом атласном платье и мягких красных ичигах. Мне нравилось играть с Дилярой в догонялки. Комнатная теснота ее не смущала; удирая, уворачиваясь, она порхала с кровати на кровать, по табуреткам, скамьям, по печи и даже взлетала на стол. Если Диляры не оказывалось дома, отец заталкивал в карман моего борястика горсть
конфет и печенья и приказывал идти домой. Ему было не до уговоров: выскакивал он без пиджака, взопревший от самогона и пляски, окутывался на холоду туманцем, как после бани. Навряд ли он опасался, что простынет. Он спешил отделаться от меня: не терпелось вернуться в компанию.Я уходил, стоял в сенях барака. Ждал Диляру. Здесь было холодней, чем в коридоре, но туда я не возвращался, чтобы не попадаться на глаза отцу или кому-нибудь из его гостей. Бывало, что, так и не дождавшись Диляры, я убирался затемно восвояси. Может, я не умел обижаться на отца, привыкнув еще в Ершовке к его строгой бесцеремонности (еще суше, помню, он отсылал меня, совсем малыша, из колхозной конторы, когда я, соскучившись по нем, наведывался туда), а может, я больше бывал огорчен тем, что не повидал Диляру, – только возвращался я на Тринадцатый участок неунывающий, и, когда бабушка, вызнав, как мне погостилось у папки, начинала сокрушенно кудахтать, я не чувствовал себя несчастным, а лишь досадовал на то, что она хочет, чтобы я возненавидел отца. Своим желанием вырастить во мне ненависть к отцу она вызывала во мне лишь отвращение к ее ненависти. К бабушке у меня не было ненависти – для такого резкого чувства я был слишком мал, – но еще в деревне возникло в моей душе невольное неприятие всего, что исходило от бабушки.
Обдумывая себя, вспоминаю те дни, когда моя сыновняя тяга не находила отзвука в сердце отца, и это воспоминание не окрашено печалью не только по причинам, о которых уже говорилось, но и потому, что обратный путь домой возвращал мне волю сродни той, деревенской, когда я один уходил в степь или на реку и был сам себе властелин и всему открыватель. Гулы, рокоты, шелесты, сполохи, вспышки металлургического комбината напоминали мне о том, как много вдруг образовалось у меня свободы, и я, подгоняемый ее веселой, неутолимой властью, шел на плоский свет – оранжевые окна в черных корпусах, в тех корпусах, где из клетей прокатных станов струится проволока, вылетают тавровые балки, рельсы, швеллеры, скользят полотнища листов, выплывают на рольганги тяжкие плахи; все это железно, багрово, огненно разметывает сутемь, звучит, восхищает, наводит страх. Затерянный среди зданий, как муравей в пещере, ты все-таки не заробеешь, не повернешь вспять – ты, отчаянный, пытливый, будешь ходить и ходить вдоль металлургического потока, пока подламывающиеся от усталости ноги сами не потащатся домой.
Однажды, перебарывая усталость, я добрел до здания, откуда начинался прокат. Сюда «кукушка» привозила на платформах стальные слитки. Электрический кран, прикусывая клещами макушки этих слитков, сажал их по одному в нагревательные колодцы; там слитки стоймя томили в жару и, тоже порознь, перетаскивали в слитковозы; слитковозы доставляли их к валкам, которые яростно, в огне и воде, обжимали их и длиннущим брусом выкатывали на позванивающие ролики.
Я сообразил: раз слитки доставляются сюда в изложницах со снятыми крышками – значит, где-то неподалеку находится цех подготовки составов.
Впереди лежала темная равнина, просеченная красными колеями железных дорог. В первый миг почудилось, что рельсы раскалены, но тут же я заметил красные лучи, прямо и плотно врезавшиеся в небо. Их-то и отражали назеркаленные колесами рельсы. Лучи перемещались, двигаясь в мою сторону. В робости и любопытстве я добежал до лестницы пешеходного моста и, едва поднялся на мост, увидел, что лучи высвечивают из сизых изложниц, в четырехстенной тесноте которых стоят огненные слитки и так прожекторно просаживают выстекленную морозом высоту.
По дороге, где паровоз-«американка» провез изложницы, я добрался до огромного кирпичного корпуса. Как только я вошел под его гулкие своды, мне в глаза бросился кран, выпускавший откуда-то из своего железного тела круглые черно-масляные штанги. В нижней части штанг были прорези. Их-то кран и приближал к ушкам колпака, надетого на изложницу. Иглистая седая голова следила из кабины за штангами. Я радостно вскрикнул, узнав Петра Додонова, и, махая рукой, помчался к платформе, над которой навис кран с отвесно высунутыми задымившимися штангами. Внезапно кран отпрянул от изложницы, будто чего-то испугался, и, вбирая штанги, пролетел своими фермами надо мной.