За две монетки
Шрифт:
Какие там ангелы — он очень давно и людей-то не видел. Он безумно сух изнутри, и может лишь изумленно повернуть голову — болящую, все сильнее и тошнотворней болящую от затылка и волнами до лба — чтобы посмотреть на их руки, соединенные железом, на собственную ледяную руку, которую Марко берет в свою — и сжимает изо всех сил. Так за всю Гильермову жизнь его держал за руку только Винченцо на больничной койке, Винченцо — с любовью, уже дозволенной умирающему, уже не подозрительной для того, кто отправляется в очень далекое плавание. С абсолютным приятием, которому уже нечего дать, кроме себя самое — и ничего не нужно брать: «Не смотри так… Брат. Не реви. Ну, умру и умру. Но мы ведь… там… продолжим».
— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож
Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: «Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного… Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего». Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою». [35]
35
Откр 2:4.
Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.
Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице «Юность». И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.
— Согрешил в том… что… расхотел Тебя, Господи.
— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.
Подавись своей ватой, сука.
— Он тебя очень хочет… даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.
Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?
Очень больно.
Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.
Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.
Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет
голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос…И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.
Марко и Гильермо замерли, синхронно разворачиваясь — оба страшно напряженные, целиком уходящие во взгляд.
Губы Марко шевелятся.
Все умные молитвы, все идеи о том, что бы такое сказать пришедшим, оставили Гильермо разом. Он владеет только тем, чем владеет, но этого достаточно — заслугами Ордена этого достаточно, заслугами Марко достаточно, и достаточно будет, если они вместе просто…
— Salve Regina, mater misericordiae!..
— Vita, dulcedo et spes nostra, salve, — эхом отзывается Марко, пальцы их переплетаются — жест детей или влюбленных — ни один из них этого не замечает, замок рук сжимается еще крепче.
Ключ. В двери скрежещет ключ. Они пришли. За нами пришли. Ну и пускай.
— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus, gementes et flentes in hac lacrimarum valle… [36]
Ах, как красиво некогда пел Salve Гильермо, мог и на простую мелодию, и на сложную — грегорианскую, из доминиканского обряда; как, руководя братским хором, прерывал порой пение, руками и всем собою нетерпеливо поправляя молодых: нет, брат, legato, legato, что ж вы по слогам поете, это Богородичный антифон, а не детская считалка…
36
«Привет тебе, Царица, матерь милосердия, жизнь, отрада и надежда наша, здравствуй. К тебе взываем, изгнанные дети Евы, к тебе возносим воздыханья и рыданья из этой долины слез… Ты же, заступница наша, милосердные очи свои на нас обрати и Иисуса, плод чрева твоего, яви нам после нашего изгнания» (Антифон Богородице, который доминканцы (и некоторые другие ордена) поют ежедневно после Комплетория, а также в минуту опасности. Автор — св. Герман Калека, традицию петь его каждый день вместе ввел 2-й Магистр ордена, блаж. Иордан Саксонский.)
Но все это прошло, в ритме сердца легче, Дева моя, надежда мира — к тебе взываем, advocata nostra, милосердные очи твои на нас обрати…
С шумным открытием двери — Гильермо должен смотреть туда, но смотрит на своего брата, стискивая его руку…
Приходит нечто совершенно неожиданное, чего он настолько не ожидал, что даже не сразу понимает, что это такое.
Двое спускаются тяжело, волоча свою ношу; это Главный и полицейский вместе с ним — а третий, собственно, сама их тяжелая ноша, прогибающаяся между ними кривым мостиком — это человеческое тело. Голубая рубашка, светло блеснувшая голова.
Без особой осторожности они отпускают руки, тело падает, как мешок мусора — и коленопреклоненный Марко неожиданно начинает биться, натягивает цепь, едва не ломая рывком запястье Гильермо.
— Сволочи!! Николай?! Николай!
Мутные лица поворачиваются в их сторону лишь на миг; короткий обмен репликами — третье действующее лицо, военный с протезом, криво и медленно сходя по ступенькам, сверху вниз что-то кричит, и все трое с поспешностью оставляют подвал, дверь с хряском захлопывается, и Марко со стоном откидывается назад, приложившись спиной о трубу.
— Какие гады!! Какие…
Его старший — священник, и уже по-настоящему старший стараниями того же Марко — перехватывает его посиневшее запястье.
— Стой! Ты не понял, что это значит?…
— Что нам точно конец, — Марко часто дышит приоткрытым ртом.
— Нет. Что он не взаправду…
— Не взаправду предатель?…
— Да. Но наш час теперь и верно, я думаю, близко. Поэтому давай не терять времени. Читаем молитвы по усопшему. Ведь он был — мы доподлинно знаем — усопший Николай — католик.