За две монетки
Шрифт:
Тело в синей рубашке лежит у стены, согнутой спиной к братьям: так замерзший пес сворачивается калачиком. Рядом с Чебурашкой, чьи глаза — такие же, как у медвежонка Рикики, только еще грустнее, потому что у него куда больше причин грустить. Он не поедет в Италию, накрылась поездка, визу не дают.
Бог его знает — этого человека — что он там думал: как Иуда у Марка, уже предавая Господа солдатам, говорил, быть может, в своих мыслях — «Ему нужна защита от римлян, они ничего Ему не сделают» — пока рот его доносил людям первосвященника: «Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно» [37] ,
37
Мк 14:44
Или правда верил, что от них хотят невинного разговора, желая оправдаться в своей непричастности, желая выгородить и себя, и тетку заодно — ах, сестра Анна, ах, Виктория, маленькая старушка и несокрушимый Божий солдат, будете ли вы и теперь сражаться за Николая так, как сражаетесь за всех своих?
Как бы то ни было, ясно одно — Николай в самом деле дожидался их на улице, и в самом деле почуял неладное, нет, скорее почуял неладное по дороге — и вернулся, желая выяснить, все ли хотя бы относительно в порядке с людьми, с которыми он сидел за одним столом и преломлял хлеб…
Преломлял тетушкин капустный пирог…
А значит, вечный покой даруй ему, Господи.
И свет вечный да светит ему.
Да покоится в мире.
Что еще для него можно сделать? Angelus. 50-й псалом. «Ныне отпущаеши». «Из глубины». Ну и будет жив Гильермо — будет месса. Не будет жив Гильермо — придется попросить за него уже лично. Почему же не страшно так, Господи — или это и называется быть готовым к смерти? Ведь теперь уже есть один труп. Что ж им еще остается? Даже Гильермо, никогда не думавший о подобных вещах и детективов про комиссара Жюля Мегрэ, так любимых матушкой и дедом, в детстве не читавший, понимает — похоже, людям, изначально не собиравшимся их убивать, теперь не остается почти ничего другого.
А что остается нам с Марко? Все важное уже сделано. Теперь только ждать.
Он разворачивает соция — своего лучшего друга — брата — да кто он ему теперь? Он ему теперь — и не подберешь кто. Он ему теперь ему ближе, чем кожа к коже — он принят под кожу. Гильермо разворачивает Марко к себе, берет его раненую руку — да, больно, но так лучше, чем если она будет свисать, потерпи — и укладывает ее на колено. Недолго ведь осталось. Потерпи, и поспи лучше.
«Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?»
— Вот и Экклезиаст… говорил.
— Ну что, Розарий — и спать? Будет, что будет.
— Как ты скажешь, — шепчет Марко, устраивая голову — так вертится щенок большой собаки, ища самое удобное положение на подстилке. Дедовский пес по кличке Гамен — потому что с улицы подобранный — с явной примесью крови датского дога, зверь, несмотря на обильную кормежку, до конца своей жизни походивший на лошадиный скелет, имел свойство по молодости будить весь флигель, когда в коридоре принимался вертеться среди ночи, промахиваясь мимо подстилки, стуча костьми о пол…
Если бы не такой холодный пол. Но это, в любом случае, ненадолго.
Жжение всей поверхности кожи, и боль в запястье, проникающая уже до плеча — все это ненадолго, а значит, мы дождемся конца непременно. Марко вот тоже что-то крепко беспокоит.
— Что не так? Отодвинуться или?…
— Ай, твердо там. Мне в ногу впивается. Слушай, ты можешь…
— Что?
— В кармане… нет, в другом… Монета. Врезалась.
Рука Гильермо нащупывает у его бедра и извлекает на свет вместе с пригоршней бумажек, театральных и спортивных билетов, серебряный рубль с князем Юрием
Долгоруким. Он уже успел совершенно забыть, откуда эта монета взялась.— Это что за серебряник?
— Это? Ну… скорее ассарий.
— За который мы оба продаемся?
— Который ты подарил. Твердый, как… зараза. И еще, слушай…
— Что? — Гильермо смеется — ему ужасно смешно от самого факта, что он может смеяться здесь и сейчас. Непредставимо, верно? Непредставимо, что ты стал свободным именно тогда, когда лишился даже распоследней свободы передвижения?
— Мне надо в туалет.
Марко смущенно двигает бровями. Красных пятен на щеках нет как нет. Прошло время красных пятен.
— После генеральной исповеди, — Гильермо с трудом меняет позу, старается развернуться, не потревожив брата, — после генеральной исповеди тебе еще меня стесняться?
— Да я не стесняюсь… Прах ты, человек, и все такое. Просто… Ты расстегни и отвернись, ладно?
— Да отвернусь я, тоже мне девица. Думаешь, я никогда не видел, как люди мочатся? Вряд ли что-нибудь новое узнаю о мужской физиологии. Ну-ка, вот так… вот… так. Отлично.
— Спасибо, мамочка!..
Марко хохочет — в голос хохочет, так что слезы выступают, потому что он живой, и сам дурацкий процесс облегчения мочевого пузыря — только лишнее подтверждение тому, что он живой, ничего смешнее получиться не могло, и когда Гильермо уже заботливо застегивает ему ширинку, не может перестать трястись от смеха, смех легко перетекает в боль, сотрясается раненая рука.
— А ну перестань, — Гильермо мягко разворачивает его к себе. — Тоже мне юмор. Хорош для младшей школы. Как у Родари, ей-Богу — «про какашку интересней». Подарил подарок хозяевам дома — и радуется, как младенец… Вот же дурень. Хоть покойного постыдись.
Марко последние два раза вздрагивает — и утихает, уткнувшись головой ему в плечо.
Сколько времени прошло? Сколько-то. Наверное, очень мало. Часы Гильермо тикают где-то в центре города, на запястье девушки Зинаиды, благослови ее Господь. Сколько ни есть времени — все совершенно наше. Марко снова шевельнулся под его рукой. Он тихо улыбался — Гильермо не видел улыбки, но чувствовал ее сквозь ткань рубашки. Это было, как свет сквозь стекло, как… лампочка сквозь газетный абажур, — он улыбался сквозь боль.
— О ком думаешь? — Гильермо хотел спросить «о чем», даже неловко сказал, но именно так, как намеревался, оказывается. До пряток ли теперь. Вот она, свобода: все, что ты скажешь, может быть использовано за тебя.
— О своем… дяде.
Марко понял, что ответ звучит странно, чуть повернул голову, чтобы говорить не только словами, но всем лицом.
— У моего отца был еще старший брат. Четверо их было, не трое. Я не знал. Никто у нас не знал.
Не знал, что я был не первый Марко Кортезе, который…
…Бабушка сидела у комода в такой странной, нехарактерной для нее позе — став будто меньше, а не больше своего размера — что Марко ее не сразу заметил. Или, скорее, не сразу узнал. Узнав, больше изумился, чем за нее испугался. Бабушка Виттория, этот маленький железный солдат, не оставляла своим детям и внукам ни единого подозрения, что с ней может быть что-то не так. Она не болела. Никогда не уставала. Она просыпалась раньше всех в доме — и оставалась на кухне хлопотать по хозяйству, когда Марко уже ложился в постель. Она ведала сложной системой домашних наград и наказаний, угроза «скажу бабушке» всегда звучала куда весомее, чем «скажу отцу» — рассеянный ученый Алессандро Кортезе все равно переадресовал бы к ней любого жалобщика. Орган законодательной и исполнительной власти, и так все двадцать пять лет Марковой жизни. А на самом деле куда больше.